Ему показалось, что белые лепестки зябко дрожат. Он присмотрелся, щуря глаза: они ритмично вздрагивали, будто в стакане работал крохотный двигатель. Возможно, дрожит его рука. Нет, рука плотно замерла на стекле. Да рука бы дрожала расхлябанно, неритмично. Всё-таки он убрал её, прижался грудью к краю стола и пристально глядел на ромашки. Они вздрагивали: тихо, почти незаметно, но вздрагивали, словно их каждую секунду кто-то толкал; словно на дне стакана билось невидимое сердце…
Сердце. А ведь их толкало его сердце. Рябинин удивлённо посмотрел на свою грудь… Неужели сердце? Небольшой комок, который вечно гнал кровь по его организму; который мог болеть, страдать и сжиматься от чужой боли и ещё невесть отчего, оказывается, мог толкать стол, потом стакан, а потом ромашки, которые отзываются на эти толчки тихим вздрагиванием.
Могучее человеческое сердце. Ведь оно есть у каждого, и значит, сердце каждого способно не только гнать собственную кровь, но и помочь тем же ромашкам, помочь тем же людям… Помочь своим осторожным стуком любому человеку, ждущему этой помощи. Врачи говорят, что физические нагрузки сердцу полезны. А нравственные? Инфаркты не от душевных ли недогрузок?
Петельников его так и застал — лежащим грудью на бумагах перед стаканом с ромашками. Рябинин поднял голову, удивлённо разглядывая небывалую одежду инспектора.
— Тебе на улице пятачки не подавали? — улыбнулся Рябинин.
— Я не брал, — буркнул Петельников, устало бросаясь на стул.
Сквозь его усталость проступало то взвинченное состояние, которое остаётся в человеке после долгого нервного напряжения и затухает не скоро, иногда под утро. Но взвинченность инспектора была особой, радостной. Рябинин слышал, что с ним пришёл ещё кто-то, да не один человек, может быть, и не два; стоят они в коридоре и ждут команды инспектора.
Петельников достал из кармана пиджака аккуратную трубочку документов и принялся считать доказательства, начав с известных, с показаний белобородого старика, и победно переходя к новым, уже добытым им. Он перечислял эти доказательства одно за другим, как уже делал мысленно в деревне Устье, — раз, два, три… — словно выступал в суде.
— С лодкой ясно, — согласился Рябинин, разглядывая телевизионный переключатель и паспорт на часы. — А что дал обыск в доме?
— Плашкин не дурак, краденое хранить в избе не станет. Но вот этого достаточно. Нашли в огуречном парнике.
Инспектор положил на протокол осмотра серую пластмассовую коробочку. Внутри она была выстлана красным бархатом, а на крышке темнел рисунок полуразрушенного сооружения с надписью «Агуди VII век».
— Из-под часов «Наири», — объяснил Петельников.
— В парнике, говоришь?
— Да, в огороде.
— А что это за грязь? — спросил Рябинин, разглядывая чуть заметное серое пятнышко на ярком бархате.
— В коробку попал камешек.
— Ага, попал, — вроде бы обрадовался Рябинин.
— Теперь доказательств хватит, — поддержал эту радость инспектор.
— Теперь их навалом.
— Плашкин здесь.
— Я уж чувствую… Признался?
— Ну, этот быстро не признается. Он Леденцова так звезданул, что переднего зуба как не бывало.
— Оказал сопротивление? — удивился Рябинин.
— Леденцов сам виноват. Мандат не предъявил, одет чёрт те как, из избы не уходит…
Леденцов и Николай Фомич ввели задержанного и удалились в коридор — ждать санкции прокурора на его арест.
Посреди кабинета стоял невысокий крепкий парень в светлом клетчатом костюме и белой рубашке без галстука. Лица Рябинину было не рассмотреть — всё-таки день уже кончился.
— Садитесь, — предложил он.
Задержанный сел, попав в оконный свет летнего вечера.
Русые волосы, не до плеч, но уже длинные, по городской моде. Большие, слегка выпяченные губы. Широкий нос с крупными ноздрями, которым он сейчас напряжённо дышал. Поблёскивающие скулы: от загородного ли солнца, от оконных ли зайчиков противоположного дома.
— Плашкин Михаил Семёнович? — спросил Рябинин.
— Плашкин, Плашкин, — взорвался парень. — Тридцать лет, как Плашкин. Ну и что, если Плашкин? Где обворуют, так меня сразу за шкирку? Вроде дежурного фраера. Всегда под рукой. Да как освободился, я и в милицию не попадал!
— Ой ли! — подал голос Петельников от сейфа, где он сидел тихо, как в филармонии.
Плашкин резко обернулся:
— Раз хотели запихнуть в вытрезвитель… А дежурный меня не принял, как самостоятельно ходячего. И баста.
— Гражданин Плашкин, сейчас мы во всём разберёмся, — сказал Рябинин тем особым голосом, в котором было чуть сочувствия, чуть понимания и немного строгости: такими голосами разговаривают старые врачи, больше надеясь на слово, чем на лекарство.
Задержанный повернулся к следователю и выжидательно напрягся.
— В универмаге вы работали?
— Когда это было-то… Пять лет назад.
— Директора, Германа Степановича, знаете?
— Видел. Я имел дело с женщиной.
— С какой женщиной?
— Да такая… Похожа на лягушку в платье. Всё кулдыкала. Мы её так и звали — Кулдыкалка.
Верно, Кулдыкалка. А ещё вернее — Надежда Олеандровна.
— После освобождения были в универмаге?
— Был, вот этот костюмчик приобрёл.
Ему мешали руки, поэтому он с готовностью потянул пиджак за борта, как бы показывая костюм.
— Часто дома не ночуете?
— Почему это часто?…
— Какого числа последний раз не ночевали?
— Я не бухгалтер, цифры не помню.
— Гражданин Плашкин, вы встали в такую позу…
— Я сейчас в неё сяду, — зло перебил задержанный.
— …что вам самому в ней неудобно, — терпеливо докончил Рябинин.
— Неудобно сидеть у знакомой в холодильнике, когда муж вернулся.
— А ещё знаете?
— Неудобно сидеть на полу, свесив ноги.
— Неудобно сидеть в трубе, когда топится печка, — раздалось от сейфа.
— Гражданин Плашкин, — сказал Рябинин опять тем, докторским, тоном. — А ведь человек со спокойной совестью хамить бы не стал. Ему в этом нет необходимости. Так почему ж вы так волнуетесь?
— Про дурь всякую спрашиваете, вот почему!
— Хорошо, — улыбнулся Рябинин, — ответьте сначала на дурь, а потом я спрошу про умное.
— Где да когда… В конце месяца двадцать девятого или тридцатого. Рыбачил всю ночь, костёр на Рогу палил.
— Кто это может подтвердить?
— Да никто.
Руки, его руки бились внизу, как рыба в сетке. Видимо, ему хотелось их выплеснуть на стол, и тогда бы зашелестели вспугнутые бумаги и вздрогнули бы эти худосочные ромашки.
— Откуда в вашей лодке телевизионный переключатель?
— Пацаны ныряют, рыбаки удят… мало ли откудова. Я на той неделе в лодке пустую бутылку из-под пятнадцатирублевого коньяка нашёл.
— Хорошо. А это там откуда? — Рябинин положил перед ним обрывок паспорта, придерживая клочок рукой.
Плашкин скользнул по бумажному лоскуту равнодушным взглядом, зло уставился на следователя и спросил так, словно хотел голосом всё здесь сокрушить:
— А если в моей лодке покойника найдёте? Так чего ж: я притрупил?
— Хорошо, — покладисто согласился Рябинин, — лодка стоит под открытым небом… А вот эту коробочку нашли в вашем огороде, в огурцах.
Плашкин хотел её схватить, но следователь отвёл свою руку: был у него случай, когда обвиняемый проглотил расписку. Коробочку, правда, не проглотишь, но сломать можно.
— И что в ней было?
— А вы не знаете? Золотые часы.
— Так мне шьют эти тикалки?
— Нет, не одни тикалки, гражданин Плашкин. Мы подозреваем, что вы обокрали универмаг.
Руки всё-таки взметнулись к плечам. Взлетел и сам Плашкин, стукнувшись коленями о стол: ухнула фанерная тумба, покатилось что-то в правом ящике, и закачались городские ромашки.
— Лучше сесть, — внятно сказал Петельников и тихо шевельнулся.
Задержанный сел. Его скулы уже не блестели, лишившись отражённого солнца далёких окон. Волосы растрепались, хотя он их ни разу не коснулся. Вдруг пропала выпяченность губ: Рябинин всматривался — уж не кусает ли. И потухла злость в глазах; она была, когда его подозревали в краже одних часиков, и пропала, когда заподозрили в крупной краже из универмага. Рябинин знал, почему: это злость сменилась отчаянием.