Литмир - Электронная Библиотека

— Ох-хо-хо, ни сесть, ни встать… Поясницу ломит. Старость — не радость… Сметану-то из горшков…

— Солью, солью… — Верона низко склонилась над горшком и дунула на забресклую пленку.

— Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка, — радостно говорила умиротворенная Одкоркулиха, не скрывая материнской гордости при взгляде на дочь.

— Хи! — Верона рассмеялась счастливым, беззаботным смехом, даже порозовев от распалявшего ее изнутри жара. В этот миг она не сумела бы выразить свои чувства, но ей казалось, что надо поблагодарить мать, встать перед ней на колени и поблагодарить за все: за доброту, за любовь, за уют и тепло отчего дома, за все, что выпало ей в эти семнадцать лет под этой крышей, зарастающей сизоватым, изумрудно-зеленым мхом. И, конечно же, за ее последние слова. Они ей пришлись так по сердцу! «Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка…»

Она уже не ребенок, не девчонка. Она — девка, и это правда, так сказала мать. Мать не сердится на нее, она добрая. Все ей простила. И то, что поздно пригоняет скотину домой, и что по ночам ее охватывает какое-то смутное волнение, и она не спит, мечется на постели, не в силах призвать сон. Мать понимает ее лучше, чем она саму себя. Мать наверняка знает, что с ней творится. А она не знает. Но что бы она ни сделала — шагнула, села, поглядела б на что или зажмурила глаза, где бы то ни было, она всегда и всюду чувствует, что с ней неладно что-то, что она не такая, какой была совсем недавно. Видно, потому мать и назвала ее девкой. Впервые она услыхала от нее такое, впервые ее так назвали.

Верона все еще смеется — от счастья и от того, что перед нею отворяется дверь в неведомое, и за этой дверью ее что-то ждет, что-то такое, чего не нужно бояться. Отворяет эту дверь мать, ее добрая-добрая мать. Как же не сделать все для матери? Что она ей велела? Слить сметану из горшков. Их четыре. Да будь их хоть тысяча и ей пришлось бы сливать до самого утра, — она и тогда бы все быстро сделала. Ради матери.

Порх! Она пролетела по горнице, схватила масленик и, держа его вровень с головой, перенесла на середину, под лампу. Сняла крышку.

— Чистый, мам? — Таким звонким голосом щебечут птицы в брачную пору.

— Чистый, чистый, Веронка. Я его щеткой оттерла и теплой водой ополоснула. — Мать радостно прядет нить беседы с дочерью. И эта нить тянется, словно исходя из ее собственного сердца. И она все говорит, изнемогая от радости. — Сливай, Веронка, сливай! Сперва из того, меньшого, так… вот и ладно… а я покамест картошку поставлю. Слышишь, как верещит поросенок-то? Сюда слыхать. Пусть его, пусть визжит, здоровехонек, стало быть. Здоровому поросенку и положено верещать, помни, Веронка. — Золотые нити Одкоркулихи кончились, и она умолкла. Помыла очищенную картошку, поставила ее в чугунке на плиту и ушла в себя, погрузилась в свои думы — благо еще не ночь… До полуночи далеко. Только-только смерклось. Не так уж и поздно воротилась скотина с пастбища. А хоть бы и поздно, — все одно не заблудилась бы, скотина умеет находить дорогу в темноте лучше человека. И не бежит, сломя голову, не торопится, времени у ней хватает, ноги скотина ставит твердо и обходит опасные рытвины, не покалечится.

Одкоркулиха успокаивает себя, изгоняет из своего сердца тревогу, как и всякая мать, когда замечает, что ее дочка, которая вчера еще была голенастым несмышленышем, с похожими на сухие ветки деревьев руками, день ото дня, час от часу резко меняется. У ней словно бы открываются глаза, и в них рядом с покорностью юных лет проглядывают неведомые прежде желанья, своеволие, любопытство и страх, страх перед тем, что придет завтра, придет неотвратимо. Понапрасну что-либо отгораживать от этих глаз каменной стеной, стократ напрасно. Ребячья грудь с торчащими ключицами! Она словно крест с поднятыми кверху плечами. И вдруг этот крест начинает исчезать, грудь набухает и округляется, вздувается и болит, а над нею плывут красные и черные облака… И руки — уже не сухие веточки деревьев, куда-то делись паучьи ноги, и приходят томительные таинственные ночи без сна и покоя.

В горнице сгущается знойная тягостная духота. Сморило и мух. Они не летают, не жужжат. Расселись по серым стенам черными крапинками. Верно, спят уже, и это Одкоркулихе чудно и непонятно. Муха спит, мухи спят… Экая блажь! Впрочем, о мухах она, пожалуй, и не думает, просто глядит на серую стену, усеянную черными крапинками.

В трубе хорошая тяга.

Плита под чугунком накалена.

Мать стоит у печи спиной к Вероне, которая сбивает сметану. В масленике бухает, бултыхается, а то — будто чьи-то руки сыплют по потолку мелкий песок пли пересыпают мак из бумажного фунтика в жестяную миску.

Девичьи руки держат мутовку крепко, то погружая ее на дно масленика, то поднимая; мутовка отделяет пахтанье и первые комочки масла. Масло белое, пахтанье тоже белое, в свете керосиновой лампы белеет и Веронин лоб. На нем выступил пот — маленькие жемчужины, целая диадема из соленых росинок.

— Отворите окно, мама! Дышать нечем.

— Отворю, отворю. Мигом отворю.

За окном — ночь. Ночь можно видеть. Однако ночь — не только потемневшее небо с мерцающими звездами, не только серебристый блеск реки и черные кроны верб по ее берегам. Верона уже знает это. Ночь можно и чувствовать, осязать, ее таинственное дыхание может наполнить сердце, опоить душу до беспамятства. Оттого так притягивает Верону распахнутое окно. Мать ласкова, заботлива. Горшки с геранью сняла на лавку, да там и оставила, точно знала, что на окне они будут Вероне мешать.

Вероне уже безразлично, сбивается ли масло в комки, она уже не слышит чавкающих звуков. Она целиком поглощена распахнутым окном. Оконце маленькое, крохотное, но все равно можно вести немую беседу с таинственной феей, — там, за окном. Фея — черная, как земля, на которой она стоит.

Ростом Верона чуть пониже матери. У нее каштановые волосы, и сверху — светлая прядь, точно цвет ее выпило солнце. Темный и светлый цвета слипаются в тяжелой косе, немного не доходящей до пояса, в косе пылает широкая ярко-красная лента.

— Давай, теперь я побью! — И мать берется за мутовку.

— Ах! — Верона закинула руки за голову и выгнулась, потянулась, томно покачиваясь всем телом. В ее движениях уже нет ничего детского. Это призыв. Призыв ночи, таинственной черной феи.

Призыв.

Призыв ночи.

И еще в этом смутная гордыня. Желанье показать сонным мухам, матери, и прежде всего — распахнутому окну свое стройное тело, крепкие груди, вонзившиеся в ткань свободно ниспадающей кофты. Будто два шипа, греховно проросшие из груди.

Словно из дальней дали посмотрела мать на Верону и, не выдержав, тут же опустила глаза. Она уткнула мутовку в днище и оперлась на нее. Теперь в масленике не бухает, не бултыхается, и никто не сыплет мелкий песок по потолку.

На темном деревянном кружке лежит комочек масла. Размером с горошину.

Белый.

А мухи черные.

Они спят, и понимать тут нечего.

Похоже, что и мать спит. Глаза у нее все еще закрыты.

Не бухает в масленике, нигде не бухает.

…ради распахнутого окна!

Окна, окна!

Откуда она здесь взялась и как сюда проникла, — никто не знает. Мухи не заметили, мать не видала. Верно, скользнула в раскрытое окошко, метнулась по горнице, точно молния по небу, и впилась в Веронины губы. Искривила их. И когда мать подняла глаза, эта усмешка все еще медлила, не сходя с Верониных губ, властная и вызывающая.

Матери стало боязно, и она зашептала:

— Свят, свят… скоро полночь. Пятница на носу… — Она приподняла мутовку и почувствовала, как ослабли у нее руки.

И уже снова бухает, бухает.

У Вероны побледнело лицо. Она облизала губы, и они заблестели.

Верона села на свою постель у окна.

— Ой, мама, какая я голодная, если б вы знали.

Мать не откликнулась.

Верона, должно быть, рассердилась, потому что вскочила, встала коленками на лавку и протиснула плечи в распахнутое окошко. При этом кофта вздернулась и обнажила тонкую талию. Книзу от поясницы тело ее округлялось колоколом.

94
{"b":"577216","o":1}