Ударила кровь в лицо пришельца, которого никто в доме не принимал за раба. Звериным чутьем голодранца почуял близость ловчей ямы и прельщение дьявола. Он мог забыть, как ненавидящая или смущавшаяся его девка миловалась у него под боком с придурковатым Пятункой Змеевым. Стерпится – слюбится. Он никогда не был особо набожным, но отказаться от Бога, который один только и помогал сироте в несчастьях, боялся. Верно говорят: тот Богу не маливался, кто с жизнью не прощался, а этого злосчастья в жизни Угрюма хватило бы и на троих.
Заметив сильное смятение в его лице, Абдула тягостно вздохнул:
– Если ты не женишься на ней, придется мне взять третью. Жены требуют!
Со страхом, но отказался Угрюм от счастливой и благополучной жизни в саду. И долго икал потом, содрогаясь всем телом. Последствий опасался не зря: в тот же день почувствовал, как переменились к нему домашние – не унижали, не обижали, но отчужденный холодок появлялся в голосах, когда говорили с холопом.
Он понимал, что нужен только хозяину, и старался в работе лучше прежнего. Сам начинал глохнуть от шума мастерской и знал, что на этот раз ремесло не спасет: злющая тарская девка рано или поздно оговорит его как свидетеля тайного греха и вынудит Абдулу продать помощника.
Раз в неделю хозяин грузил осла изделиями и уходил один то ли на базар, то ли еще куда. Угрюм запирался в мастерской и стучал беспрерывно, пока его не звали есть. Хозяин возвращался. Угрюм настороженно всматривался в его лицо, старался угадать по нему свою судьбу. Однажды промозглой осенью оно очень не понравилось Угрюму. И он стал ластиться, зазывать Абдулу на душевный разговор, хотел вызнать, о чем тот думает.
Вздохнул хозяин и открылся.
– Хорошо живу! Грех жаловаться! Но в эту самую пору нападает на меня тоска горючая, – свесил кручинную голову. – От Бога отрекся – принял грех неотмолимый. Вдруг и смилостивится? – вскинул голубые глаза. В них метался ужас. – Сколько раз Израилево племя забывало Его милости, поклонялось другим богам. Наказывал, но прощал ведь? Он сирот любит! – Абдула всхлипнул. – Иной раз в эту пору как гляну на здешние кладбища, как подумаю, что здесь лежать до Великого Суда, душа холодеет. Хоть бы в этом саду закопали, что ли?
Вдруг он взглянул на помощника пристально и испытующе.
– А если отпущу на волю, к медведям, к комарам и к мошке? Заживешь где-нибудь в курной избе на краю леса с вечной нуждой о хлебе.
Угрюм молчал. Только пугливо водил глазами, не зная, какого ответа ждет хозяин. И вдруг понял, что тот под хмельком. Случалось, он попивал тайком от правоверных соседей.
– И приду я, старый, к тебе, чтобы покаяться за грехи тяжкие да помереть по-русски?
– Приходи! – выдохнул Угрюм. Глянул испуганно: – Что? Девка оговаривает?
Абдула про девку ничего не сказал. Только опять вздохнул глубоко, сипло. Мотнул бородой, выдавая, как показалось Угрюму, что та девка его уже умучила. Сказал другое:
– Знал я самокреста. Там еще, – качнул головой на полночь. – Он от прежней жизни отрекся. Закопал пустой гроб и крест на могиле по себе поставил. Панихиду заказал. А сам крестился под другим именем. Другую жизнь начал. Узнать бы, как она, другая, удалась. Эх! – Насупился, тряхнул головой, трезвея, заговорил строго, деловито: – Встретил я томского служилого человека Луку Васильева. Послом пришел к нашему эмиру. На морду татарин, говорит с корявинкой, из магометанства выкрестился, хрен обрезанный, крест на брюхо нацепил. И вот ведь! Посол! Сын боярский.
Ты хорошо работал, хоть и не отработал затраченного. Если здешняя жизнь тебе не по нраву – могу отпустить с узкоглазым выкрестом в Сибирь.
– Почему не по нраву? – пугливо сглотнул слюну Угрюм. – Лучше, чем у тебя, я и не жил. Век бы так жить. Ты мой отец и благодетель. Век молиться за тебя буду.
– Молись, раб Божий Егорий, – властно перебил его Абдула и сказал, что вертелось на уме у самого Угрюма: – Пока я жив, и ты в достатке. А вдруг… – вскинул печальные и похмельные глаза. – Плохо тебе будет! – замотал бородой. – Правильно! Иди к своим медведям, сиротства своего ради, и молись за грешного Ивана.
Разговор этот не остался забытым. На другой день утром Абдула ушел налегке и вернулся к полудню. Моросил дождь. На хозяине был промокший халат, а в жилом доме сыро и холодно. Абдула вошел в мастерскую, где горела печь и гремело железо. Остановил работу жестом. Угрюм взглянул на него. Хозяин был трезв, весел и зол. В стенящей тишине еще тонко дозванивала медь. Абдула заговорил даже громче обычного:
– Согласен взять тебя выкрест плоскомордый. Да не знает как. Его люди переписаны. Разве если я дам ему на тебя купчую, будто продал раба? – взглянул на Угрюма пристально.
Тот пожал плечами. Дескать, как знаешь.
– Не верю выкрестам! – чертыхнулся хозяин. – Глазищи у татарина завидущи. Так и зыркает, где чего прихватить. – Он помолчал, прижимаясь к горящему горну, в котором неохотно и дымно тлели вишневые да яблоневые ветки.
– Перепродать тебя в пути он не сможет. А как доставит в Томский да объявит своим рабом, не докажешь, что я тебя дал ему даром. Нет на свете тварей поганей выкрестов! – плюнул в угол со злобным удовольствием. Сел, согрелся, успокоился. Стал подремывать. Встрепенулся. Запахнул халат.
– Думай! – тоскливо взглянул на мокрый сад с черными ветвями деревьев.
– У меня брат в Енисейском остроге. Не оставит, – пролепетал Угрюм заплетающимся языком.
Не было у него на душе радости, что Бог дает надежду на свободу.
Низкорослый кривоногий татарин, поверстанный в сыны боярские по томскому окладу, не понравился Угрюму с первого взгляда. Он бросал слова весело, то и дело беспричинно кивал и ухмылялся, поглядывая по сторонам узкими раскосыми глазами.
С тремя казаками Лука Васильев был послан сюда томским воеводой. Посольские дела закончились. Томские служилые покидали город. Возле ворот богатого дворца казаки укладывали в арбу подарки и харч. Пять почетных охранников из свиты здешнего эмира с важным видом сидели на корточках возле своих привязанных коней.
Абдула приодел Угрюма в старый стеганый халат, в мягкие сапоги, дал ему в дорогу мешок лепешек и яблок. Сказал, что обо всем договорился, а при встрече снова стал спорить с выкрестом, перемежая русские слова татарскими и здешними.
– Какие корма? – напирал на него. – Послов эмир кормит. Где десять, там одиннадцатый прокормится.
Томские казаки равнодушно поглядывали на споривших и на Угрюма, с нетерпением ждали выхода из города. Лука Васильев уклончиво настаивал, чтобы прокорм в пути был оплачен наперед.
– Есть родня в Сибири? – плутовато спросил Угрюма.
– Служилый, Иван Похабов! – ответил тот.
– Знаю Ивашку! – закивал выкрест. – По Енисейскому служит.
Угрюм повеселел. То, что почетный посол знал брата, обнадеживало. Абдула сходил с ним к писарю, выправил купчую на Угрюма. На прощание по-русски поликовался со своим бывшим рабом со щеки на щеку и смахнул слезу рукавом халата.
– Молись за меня! – напомнил, покашливая и хлюпая носом. Сутулясь, повел послушного осла к воротам города.
Снова вздыбились на пути черные неприветливые горы. По бывшим сухим каменным рекам сочилась вода. За горами открылась бескрайняя степь: серая, нежилая. Казаки ехали верхами, посол – в тряской арбе, Угрюм то шел возле арбы, то садился в нее. Всю дорогу он молчал, и казаки его ни о чем не расспрашивали. Пленник ни у кого не вызывал любопытства.
Посол был в суконном кафтане, добротном, но простецком малахае и без сабли. В дороге он часто вспоминал, что на ответные подарки казны не хватило, пришлось родне эмира отдать свою соболью шапку и саблю да пояс с серебряными кистями.
Казаки угрюмо слушали его жалобы и похвальбы, своим видом показывали, что вынуждены терпеть болтуна. Иногда перебрасывались словцом или знаками с охранниками. Скрипела арба, скрипел мокрый, перемешанный со снегом песок под колесами, храпели кони, на ходу хватая выжженные и сникшие прошлогодние травинки.