А ночью, обнимая её, он крепко закрывал глаза, чтобы лучше видеть другую, Паулу Менотти.
В редкие, трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и думал:
"Экая моль!"
Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривая сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток.
- Бери, немка, у меня много.
Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины, - глупые и лукавые, скрытные и дерзкие, - чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
"Моль", - думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых, юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
Он не мог поняты что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом - жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И всё это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
"Отец, пожалуй, так же бы колобродил", - почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
Артамонов старший лежал на полу, на жиденьком, жёстком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тёртым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошёл и рассыпался словами:
- Что - опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочил к дивану, пошлёпал Пашуту по плечу.
- Вставай, барышня!
Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
- К чёрту. Отстань.
- Это ты пойдёшь к чёрту, - не сердито сказал Алексей, приподнял её за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
- Брысь!
- Не тронь её, - сказал Пётр; брат усмехнулся, успокоил:
- Ничего; позовём - придёт!
- О, черти, - сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
Алексей командовал, как доктор:
- Вставай, Пётр, сними рубаху, вытрись льдом!
Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела её на встрёпанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
- Очень прекрасная королева!
И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
- Ну, прощай, Митя! Помни: я - в номерах Симанского, номер тринадцать.
Петру стало жалко её, не вставая с пола, он сказал брату:
- Дай ей.
- Сколько?
- Ну... пятьдесят.
- Э! Много.
Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил её, плотно притворил дверь.
- Скупо дал, - вызывающе заметил Пётр. - Она вчера за шляпу больше заплатила.
Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, опёрся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
- Ты что же делаешь?
- Пью, - задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
- Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
- А что?
Алексей подошёл к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:
- Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал...
Он так долго перечислял проступки, что Артамонову старшему показалось:
"Врёт. Пугает".
Он спросил:
- Какому адвокату? Ерунда.
- Не ерунда, а - чёрному, этому - как его?
- Мы с ним и раньше дрались, - сказал Пётр, трезвея, но брат ещё строже продолжал:
- А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
- Я?
- Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
- Не знаю. Пьян был.
- Это - не причина! - почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. - Тут - другое: "что у трезвого на уме, у пьяного - на языке", вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему - Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо ещё, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне всё это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, - что такое человек орёт?
- Все орут, - пробормотал Пётр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шёпотом:
- Все - об одном, а ты - обо всём! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может - забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев - друг, а завтра - лютый враг.
Пётр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Пётр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясёт хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чём говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что ещё скажет Алексей.
- Что с тобой? - допытывался он, все подпрыгивая.- Сказал, что едешь к Никите...
- Я у него был.
- И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь - на земле живём, могут и убить.
- Завелась во мне какая-то дрянь, - тихо, виновато сознался Пётр.
- Так её на люди выносить надо? Пойми: ты на дело наше тень бросаешь! Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты - персиянин? С мальчиками возишься? Какой мальчик?
Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Пётр сказал сквозь пальцы:
- Илья... всё из-за него...
И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал рассказывать Алексею о ссоре с Ильёй; долго говорить не пришлось; брат облегчённо и громко сказал:
- Ф-фу! Ну, это - ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально. Значит - Илья? Ну, брат, ты прости, только это - неразумно. Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты...
Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно; подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана напоминали о Пауле Менотти.
- Какая-то дрянь завелась во мне, - повторил Артамонов старший, щупая ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из руки его, предупредив:
- Смотри, опять напьёшься. Вот у меня Мирон учится на инженера сделай милость! За границу хочет ехать - пожалуйста! Всё это - в дом, а не из дома. Ты - пойми, наше сословие - главная сила...
Петру ничего не хотелось понимать. Под оживлённый говорок брата он думал, что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Пётр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?