– Сороки – к зиме…
Борис Леонидович посмотрел на него, отвернулся.
Человек в берете продолжал:
– А я вас откуда-то знаю.
Тут снова появилась женщина, доставившая его сюда.
Судя по ее обеспокоенному взгляду, осматривавшему все вокруг, можно было догадаться, что эта женщина – Зинаида Николаевна, жена писателя.
Она поправила свою шляпу, взяла Бориса Леонидовича под руку и повела его в невероятно длинный, плохо освещенный пустой коридор, в комнату с портретом вождя над этажеркой и сонной регистраторшей, вяло перелистывающей доставленные ей бумаги; та заполнила карточку, велела расписаться, потом достала из шкафа и подала Борису Леонидовичу комплект жесткого сероватого больничного белья.
Он взглядом распрощался с женой. Они всегда так расставались: без слов – глазами.
И вот он раздет и лежит в чистом, больничными запахами пропитанном белье, на свежеустланной постели в узкой, как лодка, и высокой палате, и сестра подает ему две пилюли и стакан воды.
В дверь палаты постучались, и вошел человек с шахматами в руках. Это был тот самый незнакомец в синем берете, который совсем недавно посылал «крылатую» реплику.
– А я еще забыл сказать, что сороки не только к зиме, но и к вестям. Письмо вас ждет… или гости заявятся.
Он раскрыл доску, поставил ее на столик и стал размещать фигуры. По тому, как он это делал – вперемежку черные с белыми, – Борис Леонидович догадался, что перед ним самый настоящий сумасшедший. Невольная улыбка возникла на его лице. Партия должна была получиться увлекательной.
Он не ошибся. Фигуры прыгали, как хотели.
«Сумасшедший» принял самый, что ни на есть, серьезный вид и сказал:
– Должен вам представиться, не так ли? Ведь принято? Я вам первому представляюсь, потому что вы внушаете мне доверие. Я… Иосиф Сталин.
Борис Леонидович вскинул брови.
– О! Выходит, мы с вами некоторое время назад разговаривали по телефону.
– О чем же?
– Вы меня расспрашивали о таком поэте Мандельштаме. Слыхали?
– Нет. Но звонить по этому поводу могу. Ну, и что дальше?
– Мы поговорили. Я сказал, что хотел бы вас спросить еще о жизни и смерти, а вы положили трубку.
– Я был очень занят.
– Чем?
– Ну, это долго объяснять. А вы, как я понимаю, писатель?
– Был, когда-то писал. Больше не пишу и не буду, наверное.
– А у вас очень несчастный вид. Небось, целый год не спали.
– Целый год.
– Что ж вы так?
– Я был за границей, где живут мои родные. Я не видел их четырнадцать лет. Мне надо было сесть на поезд и проехать сотни километров, а я не поехал, потому что боялся.
– Ну, сечь они там вас не стали бы: вы уже большой.
– Я боялся, что вы меня за это расстреляете.
– Вы доктор, я же вас помню, только позабыл вашу фамилию. Ну, вы ее мне потом напомните. За границу вы не ездили, это вам только приснилось. Вы – доктор, от революции скрывались по городам да захолустьям, в Москву осмелились заявиться после НЭПа. Опустились, женились на дочери бывшего вашего дворника, детей с ней наплодили… Все верно?
Появилась медсестра. Украдкой посмотрела на Бориса Леонидовича, понимая, что это совсем не простой пациент. Потом бросила укоризненный взгляд на человечка, смела партию с доски, взяла его за «плечики» и выставила в коридор.
– А ну, брысь!
Послышались быстрые шаги доктора Левина. Он вошел и молча обнял пациента.
В лесу было совсем немного пожелтевших деревьев, а в самой глубине он оставался еще свеж и зелен. Послеобеденное солнце пронизывало ветви своими лучами, и листья пропускали свет и горели с изнанки зеленым огнем бутылочного стекла. Доктор Левин, поддерживая Бориса Леонидовича за левый локоть, уводил его к тропинке.
– Давай, погуляем наедине, в стороне от чужих глаз да ушей. Я бы очень хотел помочь тебе, а для этого нужна вся правда.
– Правда очень проста, и ее очень мало. Я схожу с ума. Я погибаю. Будет удивительно, если я уцелею. У меня ощущение, что некая леденящая сила убивает вокруг меня все лучшее, все живое и исподтишка при этом наблюдает за мной: ну как, не сорвусь ли? А я не срываюсь. Вот это и суть области зачаточного безумия.
– В медицинском направлении записано, что у тебя тотальная бессонница, и она длится целый год. Это возможно?
– Как видишь.
– Узнаешь эти места?
Борис Леонидович осмотрелся вокруг и как-то растерянно развел руками.
– Нет.
Левин с пониманием посмотрел на друга.
– Пройдем еще немного…
Лесная тропа привела их на открытую лужайку, примыкающую к вилле, обильно украшенную еще сохранившейся резьбой по дереву. Хозяева ее, как и полагалось, давным-давно сгинули неизвестно куда, потом десять лет или больше она предназначалась для какого-нибудь приюта или дома отдыха политкаторжан и медленно опустошалась. С этой осени для нее начиналась новая жизнь, предполагались пристройки и переоборудование, о чем свидетельствовали строительные материалы. Вот-вот должны были начаться работы, но до их начала следовало вытравить из дома вредный дух прежней хозяйской беззаботной жизни. Этот дух еще теплится по углам высокого чердака в виде изъеденных пылью книг, нотных тетрадей, изрешеченных молью остатков одежды, полуистлевших картин, осколков посуды, бутылок с этикетками давно не существующих вин.
Вот для этого всего хлама и был состряпан в центре лужайки костер.
Борис Леонидович глазел на дом, как зачарованный.
– Ведь я был здесь когда-то!
– Да, более четверти века назад.
– Вот на этой терраске отец писал портрет твоего отца! А на этой ступеньке по вечерам усаживался Балтрушайтис! А здесь ты едва не сбил с ног Льва Толстого. Ну, а что из этого окна?
– Бывало… из этого окна доносился взбудораженные звуки рояля… Играла твоя мама…
– …Скрябина! – он застыл, словно пытаясь снова услышать ту волшебную музыку.
Парочка по-мужски одетых «стройработниц», безучастных ко всему происходящему, вяло подкармливала пламя останками давней жизни. Костер был разложен так, что приходился против солнца. Оно просвечивало сквозь прозрачное пламя, как сквозь зелень леса. Огня не было видно, и только по слюдяным струям горячего воздуха можно было заключить, что что-то горит и раскаляется.
Любопытство повлекло, и писатель приблизился к костру, носком ботинка спихнул и разрознил одну из сваленных бумажных куч. Обнаружилось два или три ежегодных отчета Всероссийского географического общества, отдельный том свода законов Российской империи, почти сгоревшая книжка чьих-то стихов, и Борис Леонидович подтолкнул ее в сторону пламени, словно приканчивая безнадежного раненого.
И тогда обнаружилась взволновавшая его страница. Это был лист из сочинений Скрябина. Он знал эту музыку, более того – помнил первое ее исполнение.
И он, и Гриша Левин были тогда уже не отроками, но еще не юношами. Дом был покрашен в красно-синие цвета, в окнах того второго этажа качались занавески. Он вспомнил… перед его глазами, в уютной зале, как наяву, возник черный однокрылый рояль. Скрябин играл и что-то пояснял сидящему рядом поэту Балтрушайтису. Вдоль стен залы расположились его отец, мать, доктор Левин.
Но главной достопримечательностью для юноши в тот вечер была незнакомая соседская по даче семья, и не семья собственно, а девушка, их с Гришей сверстница или, может быть, чуть-чуть старше. Был и круглый стол с самоваром и зеленым полушарием лампы над ним: сцена, десятикратно размноженная картинами провинциальных художников.
Скрябин в тот вечер был в особенно приподнятом настроении. Он восторженно делился с аудиторией своей творческой задумкой и, казалось, дирижировал залом.
– Назову свою ораторию «Ковчег», – продолжал Скрябин, – и так как вы, Балтрушайтис, здесь, я предлагаю вам, присутствующему при рождении замысла, написать либретто. Оратория, по этому замыслу, должна спасти мир. Она будет состоять из трех частей: порча земли и человека, строительство Ноева ковчега, потоп и спасение.