Алекс привык жить на широкую ногу, а поскольку платили ему мало, брался за любую подработку – оформление витрин, составление каталогов и даже рисование вульгарных реклам. Одну из его работ, на которой упряжку Санта-Клауса тянули шесть “пежо”, разместили на развороте в Vu, чем он был изрядно смущен. Алекс обожал легкие, сентиментальные голливудские комедии времен Депрессии и писал кинообзоры, подписываясь псевдонимом “Жан Орбэ”. И хотя он, как и большинство русских эмигрантов, был скорее консерватором, за годы работы с Вожелем научился скрывать отвращение к левым взглядам начальника. (Большую часть жизни он старался держаться аполитично и обыкновенно притворялся, что разделяет предпочтения человека, на которого в данный момент работал.)
Выражаясь современным языком, Алекс был крутым парнем. Красавец (друзья говорили, что он похож на смесь Мелвина Дугласа и Джона Гилберта), обходительный космополит, спортсмен, хорошо разбирается в искусстве и литературе, свободно говорит на трех языках, публикуется в самом знаменитом журнале Франции – всё это действовало на женщин куда сильнее богатства. Он мог завлечь в постель любую парижанку. Но был ли он способен ее соблазнить? Это уже другой разговор.
Глава 7
Алекс и его женщины
После падения Франции мы уехали в Америку и устроились на Манхэттене. Мне было тогда одиннадцать лет. Что мне помнится из нашей тогдашней жизни с Алексом, так это то, что у него было слабое здоровье, проблемы с желудком и поэтому всегда строгая диета. С восемнадцати лет, после первого кровоизлияния, едва не стоившего ему жизни, он придерживался постоянного меню: отварные мясо, рыба и птица (предпочтительно куриные грудки), отварные или приготовленные на пару овощи; иногда дозволялось пюре, рис или овсянка. Сырые овощи, салат, лук, специи, чеснок и алкоголь строго воспрещались. Серьезность его болезни подтвердилась вторым кровоизлиянием – в 1945-м и еще одним семнадцатью годами позже, после которого ему, наконец, сделали операцию.
Еще в памяти всплывает белая зеркальная ванная комната. Это была настоящая зала для отправления гигиенических ритуалов. Главным образом мне вспоминаются металлические предметы – щипчики, пилочки и бесконечное количество разнообразно изогнутых ножниц, которые лежат на зеркальной полке строго параллельно друг другу. С того дня, как мы переехали в дом на Семидесятой улице, в котором прожили еще полвека, нам строго воспрещалось касаться этих инструментов. У матери все происходило в спальне, за туалетным столиком, стоявшим ровно посередине между двумя кроватями – его и ее. Для Алекса уход за собой был интимным, священным обрядом. Пару раз в год я или мама всё же брали у него что-нибудь для своих целей, шептали друг другу: “J’ai emprunté ses scisseaux pour une seconde” (“Я стащила у него ножницы на секундочку”) и старались как можно скорее вернуть украденное. Раз в несколько лет он обнаруживал пропажу и издавал два вопля: один был направлен в их с мамой спальню, другой – в мою: “Qui a emprunté mes scisseaux?” (“Кто стащил мои ножницы?”) Если мы возвращали пропажу с достаточным раскаянием на лице, он насмешливо тряс пальцем и грозил неминуемой карой.
Эти металлические инструменты (металл вообще был важной частью его натуры – много лет спустя он с безжалостностью хирурга вырезая из своей жизни мою семью после маминой смерти) были центральным элементом его туалета, так как предназначались для объектов, вызывавших у него особое беспокойство: усов и волос в ушах и крючковатом носу. Как и многие мужчины, озабоченные борьбой с расовыми стереотипами, он одержимо следил за растительностью на лице. Несколько раз в год, когда мама заходила за чем-нибудь в ванную, мне удавалось увидеть его перед раковиной: голова склонена, и он осторожно орудует ножничками в ноздрях, или каким-либо другим инструментом подстригает волосы в ушах, или подравнивает густые брови, которые так красиво нависали над его огромными зелеными глазами. Брови были единственным элементом его внешности, в котором допускался легкий беспорядок: в противном случае он выглядел бы слишком уж холено.
Уход за усами держался в особой тайне, и мне так и не удалось стать свидетельницей этого ритуала. В течение полувека Алекс одинаково стригся, носил одну и ту же кальвинистскую форму: темные костюмы, вязаные галстуки, мокасины на резиновой подошве, – но в усах допускал некоторый полет фантазии. Сейчас я понимаю, что усы Алекса отражали его внутренние перемены. На фотографиях 1930-х годов, за несколько лет до нашего приезда в Штаты, усики подстрижены тонко, как у официантов, и смотрятся нелепо. В моем детстве, в 1940-е, когда он увлекся ролью главы семейства, усы загустели и прибавили в ширине. К концу 1950-х – началу 1960-х, когда я вышла замуж и стала матерью, а Алекс превратился в трогательно любящего дедушку и прославился в Нью-Йорке, усы поседели и стали его фирменным знаком. Они упоминались всякий раз при описании его внешности: “элегантный усатый арт-директор Vogue” или “усатый аристократ, директор Condé Nast” (когда он стал во главе всей компании).
Однако усы были не только символом его космополитической утонченности – для нас они также были полны самых разных смыслов. Усы служили своеобразным барометром: “Алекс шевельнул усом” или “Дедушка шевелит усами” (когда мои дети начали разгадывать его настроения) – это были семейные кодовые словечки для обозначения тех моментов, когда мы пытались понять, что же он имеет в виду. Если дедушка шевелил усами, это значило, что он недоволен чем-то, что мы сказали или сделали, но не хотел, чтобы его недовольство было замечено. Усы были одновременно и своего рода флагом, и барьером между закрытым Алексом и внешним миром: любое движение этого флага/барьера помогало нам решить, что делать дальше (как правило, мы стремились как-нибудь перехитрить его). Все мы наверняка воспринимали усы по-разному. Мне казалось, что они слишком уж идеальны, как у фигурки жениха со свадебного торта. А поскольку за усами он прятал свои истинные чувства, то они стали для меня символом его асексуальности и византийской уклончивости.
Но вернемся в ванную. Это была небольшая простая ванная комната с белой плиткой на полу, которая часто встречалась в нью-йоркских домах 1920-1930-х годов. Все полвека там висели голубые полотенца. С тех пор, как он стал делить ванную с матерью, на стенах появилось множество зеркал, а освещение стало чрезвычайно ярким. В воздухе стоял аромат чистоты – меня воспитывали в католической вере, и этот запах ассоциировался у меня с протестантизмом. К нему иногда примешивался аромат лавандового мыла “Ярдли”, которое Алекс держал на раковине. Я не знала человека чистоплотнее, и вместе с тем он не переносил ни душ, ни ванну – вместо этого он, стоя перед зеркалом, осторожно намыливал себя, практически не брызгая водой. Позже я узнала, что цыгане ненавидят погружаться в воду и моются именно так. Кровь матери, видимо, сказалась и здесь.
В шкафу справа от раковины (вверху – полки, внизу – ящики) хранились десятки неотличимых друг от друга белых рубашек, стопка белых носовых платков и ряд серых шерстяных носков. Порядок в шкафу и во всём доме поддерживала Мейбл Мозес – она служила нам больше сорока лет. (Когда я спрашивала маму, что дарить Алексу на Рождество, она неизменно отвечала: “Носки и носовые платки” – ее также смущала аскетичность его гардероба.) Наконец, напротив раковины стоял аптечный шкаф – Алекс вынужден был принимать множество лекарств, но предпочитал скрывать это. В общем, ванная Алекса была холодным, безличным, аскетичным пространством, вызывавшим у меня ассоциации с его слабым здоровьем. Ничто в ванной не намекало на возможность сексуальной жизни – только раз, уже подростком, я увидела там маленький желтый презерватив, очевидно неиспользованный. Видимо, мама в очередной раз сказала, что у нее болит голова, или у Алекса случилась изжога.
Ничто в образе Алекса не ассоциировалось с сексом. Тот неиспользованный презерватив выглядел как-то символически: возможно, в юности я намеренно отрицала его телесность, чтобы возвести между нами некий барьер – в конце концов, он был всего на восемнадцать лет меня старше. Но полвека спустя, когда я расспрашивала его друзей, их рассказы подтвердили то, что я чувствовала и ребенком, и подростком, и взрослой женщиной – некую его асексуальность. “У него была аура кокетливого евнуха”, – сказала Зозо де Равенель, которая знала Алекса с 1940-х годов. (Она также рассказала, что когда Николя де Гинзбура, старого друга и коллегу Алекса по журналу Vogue, спросили, не гомосексуалист ли тот, он ответил: “Да он бы на такое не осмелился”.) “У него практически не было либидо, – вспоминал Франсуа Катру, который знал Алекса с 1950-х. – Его знаменитая любовь к Татьяне была частью образа”. “Он слишком холодный человек для подобных переживаний”, – говорил Бернар д’Англжан, еще один старый друг Алекса. Так что, пока другие дети переживали из-за того, что отец ругается или выпивает, я размышляла об асексуальности отчима – хотя, конечно, куда менее напряженно.