Я вырвал листок и положил себе под подушку.
На следующее утро, когда я проснулся и взглянул на Андрианова, мне показалось, что на его полуопущенных ресницах блестят слезы. Я схватил руку Андрианова и крепко пожал ее. Андрианов открыл свои невидящие глаза, раскрыл мою ладонь и поводил по ней пальцами, будто пишет. Я понял, что это было то же самое слово.
Днем Андрианова разбил паралич. Теперь он лежал неподвижно, погруженный во мрак и тишину.
Мне было очень странно смотреть на его руки, на те самые руки, которые перед тем не знали ни минуты покоя, а теперь лежали беспомощно на толстом сером одеяле.
Пришел доктор. Он потормошил Андрианова за плечо и спросил: «Ну как?» – хотя знал, что лейтенант глух.
К вечеру Андрианова эвакуировали.
Я посмотрел на его пустую кровать. Сейчас, когда Андрианова не было, он как бы стоял перед моими глазами. Немой, недвижимый, слепой, он всем обликом своим говорил мне больше, чем если бы имел дар речи, если бы смотрел на меня и жестикулировал.
Я понял все: и как он смог подбить три вражеских танка, и как он боролся со смертью…
Вернулся из санбата в редакцию в воскресенье вечером. Шум динамо нашей электростанции был слышен еще издалека, и мне стало приятно, что после долгих скитаний я возвращаюсь домой.
Я шагал по железнодорожному полотну и наблюдал, как серая стена нашего поезда с каждым шагом приближалась ко мне. Я влез на ступеньки вагона и открыл дверь.
В коридоре в полумраке тускло поблескивало толстое стекло, прикрывающее повара с поросенком. Было тихо, если не считать шума динамо: в понедельник газета не выходила. Я прошел по коридору и открыл дверь в свое купе. Оно было пустым. Полки Губина и Венцеля были застелены плащ-палатками. Очевидно, оба они уехали в командировку. Я снял свой мешок, расстегнул полушубок и увидел письмо на столике у окна. Я хорошо знал этот почерк. Я не видел ничего, только эти буквы на конверте. Холодный, белый свет падал в окно. Мне показалось, что кто-то позвал меня оттуда, из пустоты. Я взял конверт в руки и прочел адрес. На конверте было много адресов, перечеркнутых почтой. Письмо прошло большой путь. «Наконец-то! Наконец-то!» – стучало у меня в висках. Было страшно разорвать конверт. Я испытывал страх неизмеримо больший, чем тогда, в горловине или в блиндаже у танкистов. Я поднял голову, чтобы оторваться от этих букв на конверте и успокоиться. Кругом была тишина, только ровно гудело динамо.
Потом я разорвал конверт. На письме не было даты. Я начал читать. Письмо было ответом на одно из моих ранних бесчисленных писем.
Когда-то я спрашивал Лиду, не страшно ли ей в Ленинграде.
«…Я теперь как-то не совсем различаю, – писала она, – что страшно, а что не очень. Наверно, очень страшно было неделю жить один на один со своей умершей матерью, варить у ее ног на буржуйке похлебку из 30 граммов муки и с тупой жадностью тут же поедать ее.
Наверно, страшно потерять единственного ребенка…
Тогда мне страшно не было. А сейчас я просто уже не понимаю, что страшно, а что нет…»
Дальше она писала, что еще живет на старой квартире, совсем возле передовой, и что написала мне несколько писем и опустила их в ящик, но думает, что я их не получил, так как в городе почти нет почтальонов.
Я перечитал письмо два раза. Я сидел, как вошел, в полушубке. На моих валенках таял снег, и в купе образовалась лужа. Мне казалось, что все передо мной вытянулось в одну стремительную, куда-то уходящую линию. Я думал о том, что это письмо написано давно и что сейчас ее, может быть, уже нет в живых. Может быть, сейчас, когда я читаю это письмо, она уже лежит мертвая. А за городом взрывают землю для братской могилы. Мне показалось, что я слышу взрыв. Я прислушался. Это била тяжелая артиллерия, и звуки выстрелов доносились до нашего поезда.
Я стал думать, что все это неправда, что она жива и что я непременно увижу ее. Почему она должна обязательно умереть? Не могут же там все умереть. Она выживет. Мне показалось, что я в Ленинграде и она рядом со мной. Мы любуемся городом в белую ночь и спорим, сколько же колонн у Исаакия. Мы всегда спорили об этом, когда смотрели в окно, и я всегда забывал сосчитать колонны, когда проходил мимо собора. Потом она стала исчезать, расплываться в белесом тумане, и я уже не мог представить себе ее такой, какой знал всегда.
Утром меня вызвал редактор.
– Здоров, Савин? – спросил он. – Тогда собирайся. Поедешь в Ленинград. Корреспондентом. Ясно?
В тот день я не мог писать, не мог говорить и только ходил взад и вперед по узкому коридору вагона. Я нашагал, наверно, несколько километров. Я представлял себе, как войду в город, как сяду в трамвай и через каких-нибудь полчаса увижу Лиду. Я знал, что мне предстоит большая работа в Ленинграде. Но я знал, что выполню все что угодно, если увижу ее.
– Ну вот видишь, как получилось, – сказал Венцель. – Я ж говорил, что будет письмо. Ты всегда меня слушай. Теперь ты увидишь ее. А я вот своего Леньку не скоро увижу…
На другой день я поехал в политуправление за командировкой и в поезд вернулся вечером.
Ночью мне предстояло выехать. Я стал укладывать вещи. Двигался точно в полусне. Неожиданность была слишком велика. Я все еще не мог прийти в себя. Весь вечер в поезд приходили люди. Многих из них я видел впервые. Каждый приносил свертки и говорил, что у него в Ленинграде жена, мать или дочь. Я брал посылки и складывал их в углу дивана. Их скопилось очень много, но не хватало сил отказаться взять посылку в Ленинград.
Я должен был выехать в двенадцать часов ночи, доехать до энской станции, оттуда добраться на попутной машине за сто километров, в район авиационного базирования, и там сесть на самолет.
Вечером мы собирались в нашем купе. Губин достал водку. Но мне пить не хотелось. Это был первый случай, когда я отказался выпить на фронте. Мне хотелось сохранить ясность мыслей. Сейчас мне не нужна была водка. Я слушал, как булькает жидкость, наливаемая в жестяные кружки. Губин что-то говорил, и Венцель что-то отвечал ему, но я не улавливал, о чем они говорили.
– Ты смотри не забывай нас в Ленинграде, – сказал Венцель и дотронулся до моего колена.
– И узнай, пожалуйста, про моих друзей… И пишут ли там сейчас стихи, – добавил Губин.
Я ответил, что никого не забуду и напишу насчет стихов.
– Вот ты и едешь! – проговорил Венцель.
– Да, – ответил я, – вот и еду…
Я встал, надел полушубок и стал поднимать свои мешки.
– Куда же ты пойдешь за полтора часа? – удивился Венцель.
– Пусть идет, – сказал Губин. – Я его понимаю, пусть он идет.
Я пожал им руки, вышел из вагона и пошел по железнодорожному полотну к станции.
Было очень странно идти к станции. Мы никогда не ходили туда. Мы обходили полуразбитое здание вокзала и сразу выходили на автотрассу. Поезда приходили на станцию и уходили обычно ночью. Я давно уже не видел настоящего поезда. Наша редакция перестала быть для нас поездом, то есть тем, что неразрывно связано с движением и станциями.
По путям сновали люди с фонарями, прикрывая свет полами полушубков. На платформах стояли орудия. Чехлы с них были сдернуты, и орудийные жерла смотрели в небо. Где-то в темноте тарахтел тягач. Гудели автомашины. Орудия одно за другим медленно съезжали с платформы по приставленным мосткам.
Комендант станции помещался в землянке. Когда я вошел, он сидел лицом к двери, за низким столом, а позади, на стене, висели телефоны. Я попросил разрешения отдохнуть немного – мешки были очень тяжелые.
В землянку поминутно входили люди. Они спрашивали, кричали и требовали. Чувствовалось, что там, наверху, идет лихорадочная работа. Комендант сказал мне:
– Так вот каждую ночь творится. Теперь для нас ночь – самый день. А к утру все утихомирятся. Тогда и поспать можно.
Я отдохнул немного, взял свои мешки и попрощался с комендантом.
– А куда это вы собрались? – спросил он, когда я жал ему руку.
– В Ленинград, – ответил я.