Я не вижу дедушки Моисея рядом. Вероятно, он не зашел в комнату «к старикам», дал проститься самым близким — дочери и жене. Может быть, стоит он перед своим рабочим столом и смотрит на стопки книг по своему керамическому делу и думает, что бы из них могло бы «там» пригодиться. А может быть, он уже знает, что «там» ему ничего не пригодится, и просто стоит и смотрит. Он очень мало говорит и, наверное, знает больше других.
Бабушка Сабина совсем крошечная по сравнению с мужем. Она растеряна и не понимает, что происходит. Я не слышу, что она говорит, она, кажется, ничего не говорит. Странно, она в пальто. Я первый раз в жизни вижу ее в пальто — на моей памяти она ни разу не выходила из дому. И то ли стала она намного меньше за эти годы, то ли пальто не ее, а с чужого плеча, но выглядит она в нем неуклюже и непривычно. Но не выходить же на улицу, не отправляться же в дорогу без пальто. Сентябрь на дворе.
Она касается дедушкиной руки, морщинистой, как кора дерева. И ничего не говорит. Слышит ли он их? Понимает ли? Или, как всегда, раздражен, когда прерывают молитву?
А может, все не так было.
Я слишком долго стою спиной к окну и не увидела, как они ушли. Тихонько, не простившись, тайком от него, потому что сказать нечего и лучше не говорить того, о чем не знаешь, как сказать.
А дедушка молится, молится. А потом снимает с рук ремни, с плеч талес и зовет — кого? Бабушку, наверное. Он постился весь день, он голоден.
А может, все это идиллические картинки по сравнению с тем, как оно было на самом деле. И было все намного проще и страшнее.
60 лет стою я в этой комнате, но не узнала ни на йоту больше, чем знала тогда, от няни Лукерьи, когда мы вернулись домой.
— Я пошла провожать ваших, тележку заняла у соседей. На чемоданы посадили бабушку Сабину, она до угла дошла, а дальше не могла, встала возле стенки и говорит: «Не могу». Ну, я ее на чемоданы, а сзади шли Фрида и Моисей. Фрида медленно ходила, знаешь как. Моисей Савельевич держал ее за руку, чтоб не потерялась. Потом шли до Сенного базара, там по Мельника и вниз на Сырец. А там — страх Божий народу, а по бокам уже эти стоят (она ни разу не сказала, кто «эти»), а один здоровый такой мужик меня как пхнет, как за шкирку: «Чи ты здурила, куды беременная прэшся?», я тележку кинула, а бабушка как закричит «Готеню-Готеню, куда же ты?», а я вже не чую, не бачу и бегом. Дома була — вже темно. Не принесла, кажу, тележку. Нету тележки. У дедушки в комнате, смотрю, темно. Свет не горит, ну, не свет, а свечка, света же не было уже…
Все. На этом ее рассказ обрывался всякий раз. Она не сказала, что увидела, а чего не увидела, когда вошла в комнату. Не сказала, потому что, верно, ее и не спрашивали. Что было делать с этим знанием? Мстить? Кому? Всему миру? Войне? И продолжала я играть с соседскими детьми, повзрослевшими, как и я, за годы войны, все в той же коммунальной квартире. Но игры уже были не те — время их прошло. Да и в смутных наших коридорах что-то повисло, словно материализовалось из детских страхов и предчувствий, не давая ни радости, ни смеха.
И особенно тяжело было встречаться в коридоре с пожилым соседом, самым тихим, что в гастрономе продавцом работает, который и так-то ростом невелик, а, видя меня, буквально складывался вдвое, уступал дорогу и говорил: «Проходите, дорогусечка», хотя ни одному человеку в мире не пришло бы в голову обращаться ко мне на «Вы» в то время. И почему-то руки складывал сосед за спиной, вроде, чтобы места много не занимать. И голова в вечном диагональном наклоне, глаз не видно. Мне было невыносимо жаль этого человека, и я малодушно улыбалась, чтобы поскорее куда-нибудь деться, хоть сквозь землю провалиться. Это он говорил: «Дедушка молился весь день, а вечером я зашел в его комнату, чтобы проверить затемнение на окнах. Смотрю, а он мертвый. Дедушка был сильно верующий, вот его Бог и прибрал в Судный День».
В комнате соседа оказался наш рояль, на который ему была выдана квитанция оккупационных властей. Отец купил рояль во второй раз.
Но я не хочу об этом думать. Спасибо судьбе, что он — хотя бы он — вернулся. И простоял он в доме еще 60 лет, послужив следующим трем поколениям. А о соседе и размышлять не буду.
И только Лукерья, с навсегда печальными глазами, не дождавшаяся своего Степана с фронта, потерявшая ребенка в эпидемиях и нехватках войны, не изуродовала ни души своей, ни совести и говорила о тех, кого проводила, не опуская глаз и не лукавя, называя их, как живых, по именам, не заменяя их местоимениями.
«Дытыно, и стоыш ты, и ходыш чисто як бабушка Фрида, и чай мени зробыла, дай тоби Боже здоровья, як вона — солодкий такий…»
С тех пор я думаю, что сладкий чай — от любви.
Дети сердятся.
Мой отец — художник Ибрагим Литинский
Мы были музыкой во льду…
Борис Пастернак
Разбирая отцовские записи — сотни разрозненных листов и листочков, — все больше смирялась с мыслью, что лежать им и лежать, и ждать своего часа. Хотя что это значит — «своего часа» — представляла себе смутно. Пока однажды не решилась рассказать об отце с помощью его же записей.
Пусть многие из них не имеют ни начала, ни конца, и пусть память о событиях или об их отзвуках в рассказах близких поможет мне сложить их в относительно завершенные эпизоды…
Пусть возраст записей неизвестен — ничто не датировано, и о времени можно судить лишь по состоянию бумаги и чернил…
Пусть даже содержание записи — не показатель времени: многое отец записывал годы спустя…
Пусть некоторые листки превращены временем в обрывки с одной-двумя фразами…
Но, в конце концов, настает момент (это, наверное, и есть «свой час»), когда понимаешь, что это не так уж важно: это не дневниковые записи, и событийность, если она и есть, важна как причина эмоционального состояния. А оно и есть главное — и в жизни, и в творчестве, и в записях.
В некоторых случаях отец придумывает себе собеседника: всегда легче обращаться к кому-то, пусть вымышленному, чем в пустоту. Встречаются и неотосланные письма. Но они заметно отличаются от обращений к несуществующему адресату. Так, «кому-то» отец рассказал историю знакомства с моей матерью — одну из самых волнующих историй своей молодости. И я узнаю ее потому, что мне она была рассказана в свое время с той же, чисто отцовской интонацией. Иногда мысль выражена одной или двумя фразами.
А то, что удалось сложить в законченные абзацы и эпизоды, сохраняет тонкость и красоту рисунка. На сей раз — словесного. Но, конечно, только в контексте прожитого и созданного художником его архив приобретает смысл и плоть.
«Была весна…»
Была весна, сумерки и воздух такой, что пить его хотелось…
Я возвращаюсь с этюдов. Было мне тогда двадцать лет… Этюд в этот день удался. И от всего этого, и от того, что дышалось полной грудью, хотелось орать во всю глотку и на весь свет…
Вместо этого прыгал, как сумасшедший, через лужи…
Этюдник раскрылся, и тюбики с краской разлетелись…
Собирал их почти наощупь, в темноте, — помню ощущение шершавой наклейки под пальцами — почему-то уличные фонари тогда долго не зажигались…
Завернул за угол и вдруг притих. По улице двигались, словно тоже притихшие, темные фигуры с чем-то светящимся в руках. Будто несли светлячки. Я подошел поближе — да это же подснежники! Они буквально фосфоресцировали в темноте…
Отцу двадцать лет. Значит, был это 1928 год. Кажется, именно тогда его выгнали (или годом раньше?) из Художественного института. Выгнали за «непролетарское» происхождение, сразу после первого курса: опомнились. В доказательство своей лояльности к пролетарской эстетике, он должен был снять галстук и белую рубашку — буржуазные пережитки — и надеть косоворотку. Он не снял галстук, не надел косоворотку, а надвинул на ухо берет, набросил плащ и пошел учиться в студию известного педагога-живописца Михаила Михайловича Ярового. «Научить нельзя, можно только научиться», — всегда повторял отец.