— Как по-вашему, что я делал эти два месяца в Тбилиси? Вокруг меня все пили, пели и плакали. А я отращивал «ёжик»! И торговал люстрами.
Не слушайте его. Потом он скажет совсем другое, а потом — опять другое и тоже правду. Когда он был в зоне, на студии состоялось собрание, на котором специальным протоколом было закреплено решение больше никогда не принимать Параджанова в ряды коллектива. Это был юридический нонсенс, но не это его печалило: среди подписавших протокол были те, кем он дорожил.
Он молчал. Он делал вид, что не знает, и молчал. Но на студию никогда не вернулся, хотя было много заманчивого: кому, как не ему, снимать фильм о Врубеле?
Он дарил идеи, дарил щедро, походя, и тем, кто его любил, и тем, кто предал. «Ну и что? Какая разница?».
Строки из лагерного письма:
«В тумане над освещённым лагерем всю ночь кричали заблудшие в ночи гуси. Они сели на освещённый километр. Их ловили голые заключённые, их прятали. Их отнимали прапорщики цвета хаки. Наутро ветер колыхал серые пушинки. Шёл дождь, моросило. Крушение… Косяком ушедшие, мои тёти и дяди — серые одуванчики».
Когда импульс превратился в сценарий «Лебединое Озеро. Зона» — он отдал его другу. Он раздаёт всё: идеи, пиджаки, бижутерию — лагерное ювелирное искусство, — мимозы. Сейчас он смеётся, плачет, без остановки ходит по квартире, заглядывает в лица, отворачивается от меня, кричит моей двадцатилетней дочке: «Маша, убью! Не смей переписываться с зэком!», как будто не он был виновником этой переписки, как будто не он направил Маше письма «одного гениального парня» с тремя судимостями, как будто не он просил Машу присылать в зону книги и ноты для «гениального парня»; и вообще, как будто не он организовал в зоне студию, а потом — выставку работ осуждённых и просил всех присылать всё, что возможно, для коллажей и поделок. Теперь он кричит на неё, на меня, на себя, кричит, что зона — это ад, через который все должны пройти, это Данте, это Босх, это надо знать. Что вышел из лагеря случайно, и только поэтому не было оркестра. Симфонического. Слава Богу. Что вызвали на допрос — накручивали ещё три года — поставили лицом к стене, а он вдруг почувствовал, что в него летит пух — пуховое бельё, присланное Лилей (Брик). И что объявили амнистию. И отпустили. Что-то не то, что-то должно было быть иначе.
Выдержать это невозможно. Дверь не закрывается, полон дом незнакомых людей: «Ну и что? Какая разница? Всё равно они скажут меньше и хуже, чем скажу я сам. Они, как правило, бездарны». Подсадных уток не берёгся, жалел их и поил чаем. Чуял их с первого взгляда и — насквозь. И всё равно не берёгся. Разговоры — круглые сутки, телефон раскалён, со стола не убирается.
Однажды вечером звонок:
— Где Светлана? Вы все ничего не понимаете. Я старый и больной человек, мне нужны чистые носки и тарелка супа…
Следствие очень рассчитывало на неё: «бывшая жена». И — ничего. Ничего, кроме почитания и любви к художнику. Все провокации, шантаж, унижения, вся мерзость отлетала от неё, как шелуха. И Сергей преклонился перед Благородством. Письма из зоны к ней и сыну — особая часть его, параджановского, чувствования и писания. Цитировать не буду: они вышли отдельным изданием в Армении.
Когда Сергея арестовали, его сыну едва исполнилось 15 лет. Через год получать паспорт. А что написать в нём, когда благодаря местным газетам и радио имя Параджанова стало нарицательным? И через год, когда Сергей уже будет осуждён на 5 лет строгого режима, молоденькая паспортистка выжидающе поднимет глаза на Сурена:
— Ну что? Какую фамилию и национальность будем писать?
Он ответит очень спокойно:
— Параджанов. Армянин.
Это не подвиг, это судьба, которую он не придумал себе, но от которой и не уклонился.
Когда Сергея Параджанова вели через двор Лукьяновской тюрьмы в Киеве, он обратил внимание на два старых здания: одно в стиле Екатерининской эпохи, второе — образец Столыпинской архитектуры. Ему было 49 лет, и он был полон страха за свою судьбу, за судьбы Светланы и Сурена. Но глаз художника зафиксировал то, что фиксировал всегда: красоту. Он не знал, что его сын Сурен через 26 лет пройдёт по этому же двору, что обыск в доме будет учинён в день открытия выставки его отца, которого уже почти десять лет не будет на свете, и что обыск этот не даст того, что хотели найти (а что искали в квартире Сергея?), и что всё равно пройдёт он через этот тюремный двор и через другие тюремные дворы, и напишет матери о том, что во дворе Лукьяновской тюрьмы два интересных здания: одно Столыпинской, другое Екатерининской архитектуры. И что подпишет записку: «С арестантским приветом, твой сын Сурен, по кличке „Архитектор“».
Тогда Светлана вспомнила, что моя мама часто повторяла: «Есть еврейская молитва: Господи, не пошли мне всего, что я могу вынести!». Я думаю об этом каждый день.
А вообще, разговор о тебе, Светлана, я хотела начать с того, что с тех пор, как в марте 1955 года Сергей привёл тебя к нам, мы не расставались (я опускаю такую безделицу, как география). И было в нашей жизни всё, что могло быть, всё, что эта жизнь — согласно еврейской молитве — могла выдержать. Не было лишь одного: отступничества.
И что Сергей, вернувшись из лагеря, сказал: «Светлана превратилась в лебедя».
…Вы ничего не понимаете — я болен и стар. Мне нужны чистые носки и тарелка супа. У меня диабет…
На часах был 1978 год. Только 1978-й. Впереди — ещё двенадцать лет жизни. Ещё «Сурамская крепость», ещё «Ашик Кериб», ещё не даст покоя «Исповедь»: он успеет снять только один план на лестницах своего тбилисского дома, и это будет последним, что он снимет.
Пока мы едем на кладбище, на могилу моих родителей. Мартовская промозглость, под ногами хлюпает серая каша. Он в коротком летнем пальто и кепи, на ногах вместо туфель что-то очень символическое и поношенное. Идём через кладбище молча. Он останавливается перед мавзолеем с одним словом: «Гурген». Смотрит долго, задумчиво, машинально смахивая налипший снег с мрамора, и говорит так, как будто продолжает прерванную мысль:
— Мы суетны… Мы слишком суетны. А потому не верим, что это будет. А это надо уметь. Смерть надо уметь организовать так же, как и жизнь.
Он вынул крошечное зеркальце из кармана и поставил на выступ мавзолея. Не это ли движение через несколько лет превратится в гениально простую коллажную метафору, принесённую в дар памяти друга, Андрея Тарковского: погребальный венок, а в середине — зеркало. И будет это незадолго до его собственной кончины.
С кладбища возвращаемся голодные («Я мечтаю об общепите»), уставшие; но как только выходим из зоны кладбищенской тишины, он словно сбрасывает с себя эти два часа:
— Пошли в комиссионку! Ну, пожалуйста, ну, на минуту. Я что-то покажу тебе.
Ждали его там, что ли, — не пойму по сей час. Человек двадцать, не меньше, взяли его в тугое кольцо. А он — вроде не замечает никого — уверенной походкой, прямо к посудному отделу. А толпа за ним, как шлейф, тянется. Девочка-продавшица заулыбалась, как старому знакомому.
— Покажите, пожалуйста, вон ту чашку, вторую справа; нет-нет, наверху. Сколько стоит сервиз? Полторы? Нет, не первую, а вторую. Нет, не всё равно…
И на ухо:
— Это сервиз «Эрмитаж». Ему цены нет. Красота безумная (любимое выражение).
Почему «Эрмитаж» — не спрашиваю.
Он придумывает названия-биографии на ходу.
Шаль — Комиссаржевской.
Стул — Павла I.
Жёлтая керамика из Львова — Таиланд (или Гаити).
А вот эта чашка — из сервиза «Эрмитаж». Прелестный, тонкий, как яичная скорлупа, фарфор на его руке — как на подставке.
Цветочный орнамент на фоне окна, кажется, излучает свет. Все замерли. Рука медленно сжимается в кулак. Крряк. Продавщица едва не теряет сознание. Толпа ахнула. А он — тихонько на ухо:
— Здесь была трещина, не падай в обморок.
И громко:
— Остальное — заверните!
Черепки в платок и в карман. Это для коллажа.