Киевские парки над Днепром — это особенное место, и мы проводили там лето не хуже, чем если бы проводили его в Венском, Булонском или каком-нибудь другом, Бог весть, каком лесу.
Но чтобы добраться до этих райских мест, надо было пройти весь Крещатик, от Бессарабки до самого конца, до самого того места, где стоит легкая, как игрушка, Филармония (бывшее Купеческое Собрание), а за ней — море зелени. Вот в нее-то мы и окунались, переходя из одной плоскости в другую, из парка в парк по лестницам и мостикам.
Особенно славен был Мостик Любви, или Чертов мост, или Петровский мост — названий у него несколько. Но самое верное — Петровский мост, потому что висит он над въездом в Петровскую аллею. Но, разумеется, правильность названия интересовала нас меньше всего, а интересовали всякие жуткие истории, что рассказывали об этом мостике. То студент вниз головой кинулся; то гимназистка порешила себя тем же образом; то двое — студент и гимназистка — целовались, стоя на нем, а он возьми да и рухни как раз в этот момент.
Но, заметьте, все персонажи из дореволюционного времени и все умирали из-за любви. Пересказывались-то пересказывались все эти истории — уж какое поколение по счету? — но верили мы только в то, что мост однажды под кем-то провалился. Верили, потому что он, казалось, готов был каждую минуту это сделать: между досками под ногами широченные щели, и видно, как пешеходы и машины снуют, словно жуки, по асфальту. К тому же доски под ногами ходуном ходят. Ужас. Одну даму, говорят, чуть ни краном снимали: дошла до середины и — стоп. И ни с места. Словно столбняк на нее напал. От страха.
Вскоре мост закрыли на ремонт и… конец. Конец страхам, легендам и сказкам. И долгое время отсутствие моста причиняло изрядное неудобство посетителям парка, которым приходилось в обход, делая немалый крюк, попадать в тот парк, куда вел известный Мостик.
И вот Мост предстал вновь: отяжелевшим, повзрослевшим, не то, что прежний, что был пугающе несерьезным и легкомысленным. (И столь же прелестным). Этот же явно был лишен иллюзий. Как после получения высшего образования. И странно: ему не столько обрадовались, сколько оценили его функциональность: стало удобнее. Без сказок и историй. А ведь ждали как части романтической ауры парка. Ждали праздника. Но, видно, всему свое время.
И все-таки, хорошо, что наша юность пришлась на пору мифических «опасностей»: пробежишь так через мостик, Жанной Д'Арк себя почувствуешь, а Брус держит за руку (чтобы с курса не сбилась) и приговаривает: «Не смотри вниз, только не смотри вниз».
Конечно, для того, чтобы попасть в парк, можно сесть в троллейбус: он как раз через Крещатик идет. Но — бриль…
Шляпа-бриль не выдерживает ни тесноты, ни давки. А Брус улыбается и молчит. И прячет золотистую мохнатость лица в тень от шляпы. И не снимает ее, шляпу, ни за что. Так что бегом, бегом. Или, как говорила мама: лётом.
А мы, в общем, и летали, не давая своим резиновым тапкам увязнуть в размягченном асфальте Крещатика.
«Прилетали» мы в Парки над Днепром…
Откуда это выражение-название? Оно не совсем точно. Днепр виден голубой лентой вдалеке, а Парки (их три, цепочка из трех парков) над Подолом, над Набережной, над Пещерами, входы в которые запутаны старым кустарником (в Киеве пещеры на только в Лавре. Из этих пещер, что у подножия холмов, мальчишки через много лет после войны еще носили советское и несоветское оружие). Парки над лавиной зелени холмов. И надо всем Подолом.
А выражение «Парки над Днепром» — это так, для красоты.
Торопимся мы, главным образом, в один парк: Первомайский. Там музыка, там симфоническая раковина, где каждый день репетиции, а вечером — концерты. Там Натан Рахлин. Там каждый день совершается то, что через годы назовется эпохой для Киева, и эпоха эта будет носить имя «Натан Рахлин».
Но это мы знаем сейчас, а тогда нас просто тянуло в те места, лучше которых не было.
Чуть в сторону от раковины — Мариинский дворец, по-царски изысканный и благородный, голубой и легкий на фоне неба — таким его, видно, задумал Растрелли. И хоть только там ему и место в строгости и величии, но все равно: он есть памятник. А тянет нас к живому месту. И ничего живее той раковины нет, потому как место то «намоленное» музыкой. И ряды скамеек голубоватого цвета, как в униформах, и здесь никогда не бывает жарко: столетние деревья, уходя в небо, смыкаются макушками и гасят все лишнее: и лишний шум, и жаркие лучи солнца.
Однако деревья шумят не «лишним шумом». Один мой сверстник-киевлянин по сию пору, напевая тему Итальянского Каприччио Чайковского, в паузе шуршит, протягивает «ш-ш-ш-ш…» до следующего звука (в который раз сожалею, что на странице нет звуковой дорожки), «шуршит» и поясняет, что вот это «ш-ш-ш», мол, это в паузе шумят деревья в Первомайском саду: Натан Рахлин дирижирует Итальянское Каприччио, а деревья шумят.
Ну, вот, пришли мы в Первомайский парк, разместились на зрительских местах — в дневное время мест больше, чем вечером на концерте, можно даже ноги чуть выше примостить под передним сиденьем, на перекладине, никому не мешая. Миша вертелся, вертелся и начал рисовать. Сперва слегка, что-то вроде наброска, а потом, видно, втянулся, достал большой лист бумаги — и вот, хранится у меня от той дневной репетиции портрет. В память о времени, которое очень скоро кончилось.
Брус вскоре уехал в Ленинград, поступил в Академию Художеств, я поступила в Консерваторию, и развело нас время на десятилетия.
— Миша, — спрашиваю я Вайнштейна, стоя все еще посреди мастерской и не сводя глаз с портрета, — а откуда ты знаешь Бруса?
— О, это давнее дело. Я еще пацаном был, когда он приходил к нам в детдом, часто прибегал, мы его своим считали.
Вот так-то. А я и не знала. Он никогда не рассказывал о своих дружбах. Ни тогда, в юности, ни позже, когда мы встретились Бог знает через сколько лет. Через целую жизнь. И совсем невесело. В больнице это случилось.
…Я открыла глаза и в сумерках палаты увидела человека, который сидел рядом и держал меня за руку. В первую секунду я подумала, что это врач проверяет пульс. В следующую поняла, что не врач — нет на нем халата, и вообще, не похож он на врача. А на кого похож? Не знаю. Ни на кого. Что-то сквозь послеоперационный дурман мерещится, что-то расплывчатое. Что-то недавно виденное. На Мишину работу, вот на что похож. На портрет. Чей-то.
…Он назвал меня по имени первый. Так, как называл, когда мы летели через весь город.
Миша — МиВ — обещал нам эту встречу, встретимся, говорил, втроем, когда Брус приедет, но встретились мы вдвоем: Вайнштейна уже не было. Родителей — ни моих, ни Бруса — тоже не было. Изрядной части лет хватились — как не бывало.
Но это ничего, говорит Брус. Все это не беда, раз мы есть. Вот через пару дней будешь дома, и все будет хорошо.
Через несколько дней Брус на балконе пьет янтарный чай, а с ложечки стекает золотистое варенье, и косые лучи уходящего солнца ложатся на стенку, на скатерть, на лицо. А посветлевшие его волосы вбирают освещение заката. И все это мне почему-то напомнило бриль.
А Брус, как всегда, молчит. Только вдруг сообщил, что, может, с выставкой поедет во Францию. Там у него дочь и внук.
(Однако. И на том спасибо).
И показал слайды работ.
Ну, говорю, хорошо молчишь. Не зря. Все накопил: и мастерство, и знания. И мифология, и философия — все здесь. А главное — живопись.
Но что сейчас говорить об этом? У меня нет работ, предъявить нечего. Придется поверить на слово: Брусиловский — хороший художник.
Вот и все.
Нет, не все.
Когда Брус ушел, начался пожар. Самый настоящий пожар в самом прямом смысле слова. В кухне загорелась занавеска.
Но как-то обошлось в тот раз.
Через год Брус появился снова. Рассказал о Франции (немногословно, как всегда), показал слайды новых работ (сколько ни восхищайся — все пустое: работы от этого не появятся); снова сидели мы на балконе, пили чай с алычевым вареньем, снова проводила я Бруса до дверей. Даст Бог, встретимся еще. Даст Бог, увидимся. Что еще можно сказать друг другу на прощанье? А когда я вернулась, то увидела: на балконе все полыхало огнем.