Разгружаемся на том самом огромном плацу, где мы, салаги, ждали медосмотр и сортировку. Молва доносит, что парад будет в двенадцать – любят этот час армейские начальники. Прибывают новые машины, нас все больше и больше. Дембеля бродят туда-сюда, ищут тех, с кем прибыли в Германию и на два года здесь расстались, разъехавшись по разным воинским частям. Кто не бродит – сидят на своих чемоданах. Мне не сесть, мой чемодан полупустой и мягкий, и я прохаживаюсь, руки за спину. В дальнем конце плаца большие проволочные ворота. За ними, через узкую дорогу, такие же ворота и будка КПП под красной крышей, треугольниками на четыре стороны, отчего у будки несерьезно дачный вид.
Боже ты мой, как же нас много на плацу – на эшелон, похоже, наберется. Это само собой сбивает пафос дембеля: в полку на фоне остающихся мы были именинниками, а здесь именинников сотен пятнадцать. Куча наряженных солдат – и никакого праздника.
Стерегут нас сержанты-сверхсрочники местной «учебки», отчаянные спиногрызы, «кусяры» – самый худший вариант простолюдина во дворянстве. Их ненавидят даже те, кто с ними никогда не сталкивался. Такая в армии про них давнишняя молва. И залупись сейчас на дембеля любой «кусяра», была бы массовая драка. Но сержанты ведут себя сдержанно, пусть и надменно. Мы тоже почем зря не задираемся.
Нам командуют очистить центр плаца и строиться по краю – идем и строимся. Шинели с чемоданами велено оставить на газоне. Нас сбивают поротно в каре. Сверкая трубами, выходит духовой оркестр парадного полка. Я ищу в нем знакомые лица, но очень далеко, не разобрать.
– К торжественному ма-а-ршу!
И снова, как в полку, мы бьем со всей силы подошвами. Но нас теперь намного больше – звук просто обалденный. Его, должно быть, слышно в Веймаре, за тридцать километров, где много лет назад родился то ли Гёте, то ли Гейне.
Толпу я не люблю – не только потому, что в ней теряюсь. В любой, даже тихой, толпе есть что-то на тебя давящее. Толпа сама собой накапливает самое плохое, что есть в людях, и только спичку поднеси... Мне лень додумать, почему так происходит. Однако же в толпе организованной, сколоченной и выстроенной по ранжиру, идущей в многосотенную ногу, где сердце сразу ловит и принимает общий ритм, ты начинаешь чувствовать восторг своей причастности к этой грохочущей, мерно качающейся массе, что проплывает сейчас мимо молодого командарма, стоящего над ней с ладонью у виска. Как он сказал? «Спасибо вам, солдаты, что своей честной службой вы на два года сохранили мир стране». А что, не сохранили? Сохранили. Порву пасть любому, кто скажет слово поперек. Насчет честности службы возможны нюансы, губа и самоволка с пьянками в нее не вписываются, но по большому счету, когда было надо, мы армейскую лямку тянули по-честному. Кто так не думает – опять же пасть порву, особенно гражданским, которые не нюхали. Ну, пусть не пороху, мы ведь не воевали, – так запаха сырых портянок в ночной казарме после марш-броска. Но зря у нас погоны потрошили, без вставок строй погано смотрится, нет общей линии плеча, и сапоги позапылились, а личных щеток у нас нет, общие щетки остались в бытовках.
Кормить в столовой нас не будут – на всех не хватит места. Спиногрызы делят роты на десятки, назначают старших, отправляют за сухим пайком. Завтра в эшелоне нам дадут горячее, сегодня пайком перебьемся. В нашей десятке я один ефрейтор. Деваться некуда: беру в подмогу Вальку, шагаю за сержантом. Штаб армии растянулся на длинном пологом холме. Плац внизу, у подножия. Где-то там, повыше, за деревьями, заборами и крышами прячется здание главного корпуса, где мы с майором и подполковником рисовали большие красивые карты. Выстаиваем медленную очередь у какого-то облезлого крыльца, получаем две коробки с хлебом и консервами. Бредем назад, и тут я словно спотыкаюсь.
– Слышь, Валька, две коробки донесешь?
– А ты куда? – удивляется Колесников.
– Да надо мне... Я быстро. Донесешь?
Моя коробка, поставленная сверху, задирает Вальке подбородок. Колесников уходит, веселым матом разгоняя встречных. У ворот меня стопорит дежурный. Объясняю убедительно, дежурный верит, пропускает. Перехожу дорогу. Снова КПП, но здесь уже попроще: дежурный видел, как меня пропустили на первых воротах, и, выслушав, молча кивает. На афише у дорожки тот же фильм, что и в полку. Иду рабочим шагом, козыряю, когда надо, сердце начинает колотиться. На углу штабного корпуса ныряю под знакомые кусты, выкуриваю сигарету, глядя, как огонек сползает к фильтру. Крыльцо в немецкой серой плитке, тяжелая дверь на пружине, шесть лестничных пролетов, покрытых немецкой ковровой дорожкой, темные доски и сумрак коридора, белая дверь с матовым стеклом, за дверью светло, солнце с той стороны.
– Здравствуйте! Ефрейтор Кротов. Могу я видеть товарища подполковника?
– А по какому вопросу?
– По личному.
Секретарша пожимает плечами, немного медлит, встает из-за стола, идет к двери начальника. И по тому, как она входит в кабинет и прикрывает дверь, а не докладывает о пришедшем от порога, я понимаю, что меня узнали.
– Заходите.
Секретарша на меня не смотрит. Это плохо. Хочется развернуться и уйти. Очень сильно хотелось уже, когда я курил под кустами. Но поздно, ему доложили. Теперь мне назад ходу нет.
– Можно, Евгений Петрович?
Подполковник сидит за столом в полной форме. Будь он при халате, в докторском обличье, мне было б с ним намного проще разговаривать. А так получается, что солдат заявился к начальнику.
– Что можно?
Оправа у него все та же, старая, глаза за очками служебные. Какого черта я сюда пришел?
– Поговорить.
– О чем поговорить?
– Извиниться хочу.
– Извиниться? – на губах у подполковника обозначается усмешка. – В чем и перед кем?
– Перед вами. Можно я сяду?
– Как хочешь. Садись.
– Спасибо.
Стул для посетителей стоит боком к столу, и если я сейчас на него сяду, то буду выглядеть и вовсе по-дурацки. Разворачиваю стул, сажусь лицом к начальнику. Почему-то полный рот слюны. Глотаю, в ушах отдается, я кашляю.
– Да ты не нервничай, – советует мне подполковник. – Домой собрался?
Я киваю, потом мотаю головой, и понимай меня, как хочешь. Я сам не понимаю ни черта, зачем я здесь, но дальше молчать невозможно.
– Как у нее дела?
– Нормально у нее дела. А почему ты спрашиваешь?
– Она здесь, не уехала?
– Здесь, не уехала. А тебе это зачем?
– Мне надо с ней поговорить.
– Поговорить? О чем поговорить?
Старый дурак, зачем он мучает меня своими попугайскими вопросами! Я и так готов сквозь землю провалиться, расплакаться, стать на колени, обложить его матом, шарахнуть дверью и уйти, но ничего ему словами я сказать не в состоянии – таких слов нет, а если есть, то вслух не произносятся. Сказать ему, что я подлец и трус? Все это правда. Но стоит открыть рот, как выйдет не правда, а ложь во спасение. Когда один мужик, глядя в глаза другому мужику, называет себя подлецом и трусом, на самом деле это значит, что он, конечно же, не трус и не подлец, но так сложились обстоятельства.
– Хотя, ты знаешь... – начальник госпиталя складывает ладони лодочкой и смотрит внутрь, словно там что-то есть, мне невидимое. –Да, сходи, поговори. Она как раз дежурит. Поговори...
– Спасибо, Евгений Петрович. – Руку протянуть я не решаюсь, не такая уж я сволочь, если разобраться. – Как там музей? – Нет, все же сволочь я изрядная.
– Музей? – он вроде бы силится вспомнить. – Ах да, музей... Можешь зайти и посмотреть. Кстати, как тебя на территорию пустили?
Рассказываю подполковнику, как я сказал дежурному на КПП, будто бы мне велели получить на руки выписку из больничного дела – чтобы долечиться на гражданке. Подполковник смеется, смотрит за окно, где середина красивого мая. Мне кажется, он постарел.
– Да, парень, соврать ты умеешь.
На улице я понимаю, что у меня горит лицо.
Сказав дневальному, кого позвать, сажусь на садовую скамейку возле дверей отделения. Однажды вечером, зимой, я сидел тут пьяный – решил проветриться, снизу подморозился. Она давала мне таблетки и штучки вроде свечек. Я здорово стеснялся, ей было смешно. Из отделения выходит офицер в халате, меня не замечает, поэтому я не встаю. По дорожке проезжает хлебовозка, меня обдает теплым запахом. Очень хочется есть, я закуриваю.