– Тушенка наша? – спрашивает Валька. – Немецкая – говно.
– Г овна не держим, – отвечает Ара.
– Очень вкусная тушенка, – говорит Миша Касымов. Он первый раз в каптерке. Из какой милости Ара его пригласил – я не знаю. Пригласил, и молодец. Хороший парень Миша, пусть поест и выпьет, я не против. От водки я обычно всех люблю и всех жалею. Даже Ару, у которого, в отличие от вора-старшины, нет возможности мухлевать по-крупному, только по-мелкому, с бельем и повседневной формой. Я воров не люблю, даже мелких, но не могу обидеть корефана. К тому же старикам он честно выдает все новое. Они с Пуцаном делают навар на молодых, а тем без разницы, какого срока и размера у них портянки, простыни и наволочки, почему бушлаты штопаные, сапог рабочих нет, в бане вечные обмылки и полотенца серые от хлорки.
Пока курю и размышляю об армейском воровстве, мой забалдевший друг Колесников возвращается к разговору о бабах. Говорит он с Арой, Мама и Касымов только слушают. Вернее, Мама слушает, а Касымов ест. И тут я понимаю, что Валька про меня рассказывает, но смотрит при этом на Ару, а каптерщик и другие смотрят на меня.
– Заткнись, – говорю я Колесникову.
– А чё ты? Мне Спивак рассказывал.
Вот гад Валерка. Он не со зла, хотел мне репутацию составить, чтобы меня зауважала солдатня. Но мог бы чуть пошевелить мозгами и не вякать, а уж тем более Колесникову с его поганым языком.
– Жена летюхи одного, медсестра в психушке, влюбилась, говорит, по самые уши. Сама наполовину сумасшедшая. Даже вены порезала на хер.
Наотмашь тыльной стороною ладони я ударяю Вальку по губам. Он отшатывается, закрывает рот рукой и падает спиной на груду перевязанных портянок. Опрокинутая табуретка не дает ему подняться, он толкает ее ляжками и ворочается. Ара хватает водку и держит ее на отлете, освобождая пространство для драки. Валька вытирает губы, на них кровь, на пальцах – тоже. Смотрит на меня как на чужого. С места, нагнувшись, протягиваю ему руку. Мама ковыряется в носу. Миша Касымов ставит Вальке табуретку. Ара смотрит то на водку, то на стол. Я люблю своих друзей.
– Извини, – говорю, – я не прав. Но тему мы закрыли.
– Закрыли так закрыли, – говорит Колесников, поднявшись. – Ладно, я пошел.
– Нет, это я пошел. Еще раз извини.
Никто меня не окликает, чтобы вернуть. И это правильно.
Дневальный штык-ножом чистит под ногтями. Из сушилки в конце коридора доносятся глухие голоса – старички чифирят потихоньку. Еще на сутки ближе к дембелю. Влажно шлепая босыми ногами, молодой в рваных кальсонах тащится в сортир. Свет в канцелярии я не выключил, забыл. В шкафу есть недопитая Валеркина бутылка, сейчас ее добью и лягу спать. Я не спал почти сутки, но знаю, что не усну, покуда не напьюсь, – колотится сердце, и пальцы дрожат, и очень мне тоскливо на душе.
Тогда я напился вдрызг, до рвоты, новогодней бражкой. Лежал на топчане, свесив голову в ведро. Спивак снегом растирал мне уши. Нос опух и болел. Вечером на сцену я не вышел. Прибегал Леха Фадеев, тормошил меня, тихо ругал Спивака. Позже снизу долетело буханье большого барабана – парни заиграли без меня. Так, с головой в ведре, я встретил Новый год. Первого болел, ничего не лезло в глотку. Таскал без цели уголь, пробовал пилить планшеты, лишь бы занять себя и не ходить в отделение. В обед Спивак принес котлету с хлебом и полбанки спирта. Я выпил и поел, мне полегчало. На следующий день пошел на узел связи и дозвонился Витеньке. Не знаю, что он сделал, но через двое суток приехал Лунин, ходил по штабу, подписывал справки. Когда я собирал в отделении вещи, пришла заведующая. Лунин сунул ей «дело» на подпись, она расчеркнулась, не глядя, потому что смотрела на меня, и никогда еще мне не было так стыдно. Но сквозь слепящий стыд во мне уже всплывала злость сопротивления: какого черта? Какого черта всем вам надо от меня? И когда обнимался на прощание с Валеркой (тот посчитал меня предателем и дезертиром), садился в уазик и ехал к воротам, ждал у КПП, пока там проверяли документы – даже не смотрел по сторонам. Только «Самозванца с гитарой», мою красивую киношную афишу, взгляд сам собою зацепил. Взлетел шлагбаум, мы поехали вдоль плаца, на котором я сидел когда-то перед сортировкой по частям, откуда нас водили в госпиталь на голый медосмотр. Потом еще один шлагбаум, новая проверка, узкая гравийная дорога, обсаженная ровными деревьями, и выезд на немецкий широченный автобан, где мы вливаемся в поток ненашенских и нашенских машин. И хорошо, что Лунин ни о чем не спрашивает. Сидит себе рядом с водителем и крутит головой, любуется немецкими машинами. Потом интересуется: ну как здоровье? Нормально, говорю, здоровье в норме. Как там в роте? Воюем, отвечает Лунин – и так солидно усмехается. Он за два месяца заметно повзрослел, держится кадровым служакой. Даже шапку носить научился, а то ведь сидела на нем как горшок. Я тоже за два месяца изрядно повзрослел. Мне так удобно думать. И я так думаю, пока машина увозит меня в полк.
И сейчас, допивая водку ротного, глядя в стакан, где плавает ребристый плафон с одной лампочкой (вторая сдохла, надо поменять), я стараюсь думать так же. Я ни в чем ни перед кем не виноват. Разве что перед Колесниковым. Но я же извинился. И пусть он своих баб поганит своим грязным языком, а про моих заткнется. За моих баб, если кто слово скажет, я буду морды бить. Всегда. Вернусь по дембелю и всем, кто с Галкой спал, начищу морды. Правда, с Галькой бывало и раньше, что меня по-своему устраивало: никаких обязательств и ревности, одно лишь взаимное удовольствие. Тогда и морды бить, похоже, не за что. Обидно даже, если вдуматься. Вот Милкин лейтенант имел все основания набить мне морду, но я его не видел и видеть не хотел. Неправда, блин, всегда хотел увидеть – какой он есть, чтобы представить, как у них это было. С закрытыми глазами или нет. Как он смотрел на «слоника». Как она плечи поднимала, будто мерзла... Какой же я дурак, если водка кончается, а я про это думаю. Не надо мне про это думать. А про что же мне думать, если пошел бы пешком, побежал и пополз, лишь бы снова... Встань и ради! Допей и топай! Или не ври себе. Но как не врать, когда само собою врется. Так сладко врется, с такою жалостью к себе, что слезы наворачиваются. Ничего не поделаешь. Выпьешь и снова закуришь. Может, Ара вторую бутылку достал? Я знаю, он мужик запасливый, не верю я насчет последней. Мутит меня без закуси. В каптерку не пойду, пускай подавятся, заразы. Домой. Еще немного – и домой. Приду в институт, весь в орденах, на костыле, как грохну деревяшкой по столу!.. Эх, надо было в партию вступать, когда мне в штабе предлагали. На костыле и с партбилетом, да еще без руки, с одним глазом. Сразу бы выдали красный диплом без экзаменов. Я руку потом пристегну, глазик вставлю и к Гальке пойду. Костылем отхерачу в жанре русских военных традиций, выпью с горя и Гальку прощу. И жили бы долго и счастливо.
Утром после строевой иду в штаб батальона со своей идеей. Писарь слушает меня, уводит к замполиту. Тот тоже слушает и сразу проникается, что-то быстро пишет в свою толстую тетрадь, с которой вечно шляется, и говорит: горячо одобряю, буду присутствовать лично. Это лишнее, но ничего не сделаешь. Собрание проводит Воропаев, наш чемпион и комсорг. Сам я не произношу ни слова. Старики зевают, поднимают руки. Тоска и формализм. Замполит с протоколом собрания на крыльях летит в штаб полка.
На вечернюю поверку в роту приходит комбат Кривоносов. Читает с бумажки приказ по полку: поддержать инициативу старослужащих четвертой роты, рекомендовать провести накануне учений подобные собрания во всех подразделениях полка. Майор талдычит про стариков и молодых, про воинскую солидарность, шефство, чувство локтя. Жмет руку ротному, они уходят чуть ли не в обнимку. Замполит успевает сказать мне и Воропаеву, что завтра нашу инициативу доложат в штаб дивизии, и убегает догонять начальство. Старики идут в сушилку кипятить чифирь. Колесников уходит с ними, Ара тоже – он день провел в строю и сильно злой. Я тоже злой, уставший. Пришлось командовать, а это куда хуже оказалось, чем я думал. Горло содрал и психовал на стариков и Сырбу с Гырбой. Одни сачкуют издевательски, другим бы руки-ноги поломал за их тупую неумелость. Хорошо бы до учений нам поставили нормального сержанта. Говорю об этом Николенко с Полишкой, сержанты хмыкают: мол, трудно в нашей шкуре? Еще друзьями называются. Полишко меня хвалит: моя идея получила широкий общественный резонанс. Теперь нам и корячиться не надо: если идею собраний одобрят в армейском верху, ротному звезда сама собой прикатится. Большое начинание! Ротный прав – прямая мне дорога в профсоюз. Но вот со стариками чувствую себя неловко, как будто перед ротным выслужиться захотел. Вслух не говорят, но ощущение такое. Объясняться бессмысленно. Пора привыкнуть, что твои поступки и мотивы другие люди будут толковать по-своему.