Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Ты мешаешь мне читать, – произносит Милка, глядя в книгу. Я слежу за ее глазами: переходят ли они от строчки к строчке. Иногда мне кажется, что – нет, не переходят.

Левую ладонь она уткнула в подбородок, правая лежит на столе. На безымянном пальце у нее дешевое кольцо, я в этом разбираюсь, хорошее золото так не блестит.

– Я вообще молчу, – говорю я Милке и снова закуриваю. Спать мне не хочется, разговаривать тоже, да и курить надоело, однако надо чем-нибудь себя занять, оправдать свое присутствие. Я мог бы и дальше просто сидеть и смотреть, мне это нравится, а Милку нервирует. Ей надо, чтобы я с ней разговаривал. А как с ней разговаривать, когда она молчит и смотрит в книгу? Я иногда вообще не понимаю, чего она хочет и как ко мне относится. Лучше всего она ко мне относится, когда я очень занят и мне не до нее. Тогда она всенепременно рядом, у локтя, и дышит, и касается, и смотрит снизу вверх, глаза большие и покорные. Или когда вокруг нас посторонние: даже и не смотрим друг на друга, но – рядом, вместе, как разведчики во вражеском тылу. А вот он я один – и все наоборот. С Галькой было не так, все иначе там было. Не видимся – и ладно, жизнь у каждого своя на всякий день, но стоит встретиться, как нас толкает друг на друга, словно минус к плюсу. Галька проста и слегка глуповата, с мужской точки зрения. Если она чего не знает и не понимает, то немедля соглашается со мной. Галька по-своему очень цельный человек, вполне самодостаточный. Из нее могла бы выйти идеальная жена, так я полагаю. Но не уверен, что решусь попробовать – по крайней мере, сразу после дембеля, до которого пять месяцев, из них еще два – возле Милки.

Я рассказываю ей про Спивака. Она продолжает смотреть в книгу, потом поднимает на меня глаза и сдавленно хихикает. А рассказывать я умею, за болтовню меня везде признали. Милка не выдерживает и смеется в голос, я вижу «слоника» на двух ее верхних зубах. Синеватая клякса давно (говорит – от рождения) потемневшей эмали. Если по подсказке присмотреться – и в самом деле похоже на слоника, и Милка любит напоминать мне об этом, когда мы миримся, то есть лежим на топчане и лицо ее так близко к моему.

В коридоре раздается тихий стон дверной петли, следом звучное шлепанье. Псих в казенных тапках тащится в сортир, и не дай бог ему, минуя открытые двери, посмотреть в нашу сторону. Сам я на дверь не оборачиваюсь, гляжу на Милкино лицо и по глазам ее определяю, смотрел в нашу сторону псих или нет. Если смотрел, я запримечу его на обратном пути и утром слегка пометелю. Не пристало психам ночью пялиться на молодую медсестру. Я человек не злой, но должен быть порядок.

Комната дежурной высокая и длинная. У дальней от входа стены под окном стоит медицинский топчан. В отделении топят хорошо, однако же топчан, обтянутый дермантином, всегда холодный. Милка меня уже не раз поправляла: дерматин, без лишней буквы «эн», но я упрямо говорю по-своему, даже в уме. Потому что русскому языку (тому, что во рту, а не в учебнике) так выговаривать удобнее. Дер-ман-тин, три законченных слога. Так вот, когда смотришь от двери, топчан почти не виден, его перекрывает стол, и если ночью включенную лампу направить на дверь, то ничего не видно вовсе, только слышно. Это я так думаю, что – слышно. Проверить нет возможности. Убью любого, кто такую мне возможность предоставит.

Милка дежурит по ночам через трое суток на четвертые. Мы с ней сидим подолгу молча: она читает, я курю и смотрю на нее. Здесь она боится, а я вот почему-то не боюсь. Зато боюсь в своей каптерке, где топчан теплее и вроде бы не надо торопиться, где дверь запирается изнутри, и шаги на громкой лестнице всегда услышишь с упреждением, а можно вовсе дверь не отпирать, вроде ушел по делу. Было один раз: в дверь вежливо стучали, потом спустились вниз – и все затихло. Мы не шевелились, я смотрел на «слоника» и решил себе, что это приходил ее отец, и сделалось мне вдруг нехорошо. Не то чтоб было стыдно или я боялся (хотя имели место и стыд, и страх, скрывать нечего), но стало как-то зябко, и я это запомнил. А вот в дежурке мне не боязно ни капли, а Милке страшно, и этот ее страх меня заводит странным образом, я становлюсь настойчив.

А еще по ночам мы с Милкой строим планы – потом, когда уже ей нечего бояться. Я рассказываю Милке про Тюмень, где она никогда не была. Какие там улицы и как называются, какие институты и факультеты в них, легко ли получить квартиру. Я говорю, что – нелегко, а вот на Севере попроще, там молодым специалистам дают балок-вагончик или комнату в общаге. Не бог весть что, конечно, но на Севере все так живут, и жить так никому не стыдно. Она спрашивает, почему я с дневного перешел на заочное, по причине чего и был призван в армию. Дело в том, что в большом институте среди преподавателей всегда найдутся дурак или дура, которые испортят тебе жизнь, особенно если они заседают в парткоме и даже ректор их боится. Ректор так и сказал мне: «Не связывайся». Но выбор предложил: или отчисление за единственную, но хроническую, с первого курса, академическую задолженность, или перевод на заочное отделение. Вот я и перевелся – с третьего курса института прямым курсом под ружье в ГСВГ. Милке я конкретно ничего такого не рассказываю, просто говорю: так жизнь сложилась. Милка дуется, кусает губку и в наказание (кому – мне или себе?) требует подробностей моего романа с Галькой. Она так и говорит: «Расскажи про свой роман». Она меня еще в самом начале спросила, кто у меня был до армии. Я решил ей не врать – и вот теперь расплачиваюсь. Милка внимательно слушает, задает бесстыдные вопросы, и мы обычно ссоримся и снова миримся на топчане.

Сегодня, чувствую, примирения с Милкой не будет. А мне нестерпимо, до тянущей боли, хочется с ней на топчан. Полтора солдатских года я прожил без этого, поначалу мучился, потом привык, ушло из головы. О бабах в армии треплются только салаги и дураки из стариков, нормальные деды эту тему не трогают. Те же, кто треплется, делают это с такою грязью и таким враньем, что тянет по зубам им врезать, но в армии грязно говорить о бабах – мужское законное право, и нарушать его не принято. Мои друзья сержанты Полишко и Николенко, которые не ругаются матом, подобных разговоров сторонятся, но и не пресекают тоже. Такой вот есть негласный уговор. О бабах грязно можно в общем. Конкретно же про ту, чью фотку солдат держит в тумбочке, как бы нельзя – по тому же негласному сговору. Но можно, если драки не боишься. Мне лично эта тема по фигу, но нынче я сердит на Милку. И когда она еще раз произносит себе под нос, без выражения: «Ты мне мешаешь читать», – я молча встаю и ухожу в палату. Представить не могу, почему сегодня ей вожжа под хвост попала. Так моя бабушка любила говорить, когда я, маленький, не слушался ее: вожжа под хвост попала...

На мне только халат поверх белья, я складываю его аккуратно на тумбочку и забираюсь под одеяло. На подушке соседней койки чернеет Валеркин затылок, друг спит так крепко, что даже не храпит. Если бы не он, я бы плюнул и вообще ушел в каптерку, а так он по подъему без меня может растеряться в новом месте. Лежу и думаю про Гальку, с которой было много проще. Я как-то сразу догадался, что она мне даст, притом даст без истерики. И вообще она к этому делу, как потом выяснилось, относилась почти по-мужски, полагая его, это дело, обоюдным удовольствием, а не женской смертной жертвою мужчине. Мне это крепко нравилось, а вот сейчас не очень – по двум простым причинам. Во-первых, после моего отбытия в армию она то дело вряд ли разлюбила. Во-вторых, мне нравится Милка. И даже очень – более серьезных формулировок я избегаю. Две абсолютно разные женщины, и ни та, ни другая не спросила меня про любовь. И причины здесь тоже разные, я это понимаю и по-своему им благодарен. Особенно Милке и прямо сейчас, когда я злой и не могу заснуть.

В госпитале с первых дней я стал неким сыном полка для врачей и сестер нашего психотделения. Не больной и не косящий: нормальный парень, потерявший зрение в результате несчастного случая. Я не стонал, не жаловался. Ко мне приходил местный дознаватель, мы с ним беседовали в дежурке. Дознаватель спрашивал, за что я сидел на гауптвахте. Я отвечал: за самоволку. Потом свалился на пол на губе по собственной неосторожности. Ответами моими дознаватель был доволен. Если зрение не восстановится, меня комиссуют из армии по инвалидности. Будучи государственным учреждением, армия не любит, когда покалеченные солдаты портят ей официальную статистику. Солдат же, покалечившийся сам, статистику не портит, он не опасен и заслуживает теплых чувств. Дознаватель хлопал меня по щеке и советовал не отчаиваться. Во второй раз пришел с готовым протоколом, зачитал его, вложил мне в пальцы шариковую ручку, поместил мою кисть на бумагу и сказал: «Распишись вот здесь. Сможешь?» Я смог, и больше он ко мне не приходил. Зато приходили медсестры, даже ночью, садились на край моей койки, брали меня за руку и говорили со мной. Они меня жалели. Я научился различать их по голосам и по рукам, запомнил имена, пытался представить себе, какие они есть воочию. Потом, когда повязку сняли, совпал лишь один женский образ – заведующей отделением, старой тетки с пухлыми сильными пальцами. Вообще, по голосу и по руке мне сразу понравилась Милка, то есть Людмила Евгеньевна, но, когда сняли повязку, я свой воскресший свежий глаз вначале положил совсем не на нее, а на сестрицу Валентину, девушку рослую, с крупными формами и влажными глазами. Когда я строил ей козлиные солдатские амуры, она томно говорила: «Да ну вас, Сережа...» Валентина оказалась незамужней, что для армии нехарактерно: незамужних женщин на работу в ГСВГ стараются не брать, они угроза для морального порядка. Как, впрочем, и холостые офицеры. А потом пришла на репетицию Милка, села в первом ряду, и как-то так я вдруг ее увидел.

14
{"b":"575681","o":1}