Вернулся Лыткин, первый из гонцов, с двумя отвисшими пакетами, ушел второй, из незнакомых, и тоже вернулся, и бородатый, подбоченившись в дверном проеме, велел все доставать и выставлять на стол: еду в бумагах и целлофане, бутылки с минералкой, коньяком и кем-то припасенной водкой, коробки и флакончики с лекарствами.
— Вот! — Бандит по-ильичевски вытянул руку с раскрытой ладонью. — Кушай, пэй давай!
— Так ведь нельзя, — сказал Кузьмич, скосив глаза на выпивку. — Аллах же не велит.
— Мине нельзя, — согласился бандит, — тебе можно. Аллах даже гавно чушка кушать разрешает.
— Детей бы отпустили, — сказал Иван Степанович.
— Каких детей? — изумленно произнес Лузгин.
— Здесь их целый вагон. Самодеятельность… Что, всех взорвете?
Бородатый подумал и молча кивнул.
— Неужели не жалко?
— А тебе жалко? — Бородатый склонился вперед, и новенький короткий автомат, похожий на красивую игрушку, закачался на его груди. — Ты когда таракан давишь, тебе есть разница, большой он, маленький? Маленький таракан большой вырастет, нет разница. Кушай давай.
Чушка, таракан… Еще собакой обозвал бы для полного зверинца. И весь секрет, то есть отсутствие секрета таится в том, что мы для них — не люди, и в этом полном отрицании в нас людской природы самым роковым и безнадежным образом нет ни злости, ни ненависти. Собаку можно даже приласкать под настроение, сдружиться с ней, использовать ее, но если собака начинает мешать, громко тявкать или вовсе нападает, пространство от собаки надо чистить недрогнувшей рукой…
— Чего сидим-то? — произнес Кузьмич и по-хозяйски завозился в еде и выпивке.
17
На третьи сутки поезд штурмовали.
За это время жизнь в вагоне несколько раз переиначивалась. Первые сутки прошли неплохо: выводили в туалет, пусть и нечасто; в отсутствие других охранников Лузгин покуривал в коридоре с Николаем и даже о том-сем побалтывал; еду деды сожрали ночью под коньяк, но оставались еще минералка и какая-то желтая сладкая дрянь под названием «Тутти». Охранники вели себя спокойно и частью дружелюбно, шутили меж собой на тарабарском языке, смеялись, и было какое-то общее чувство, что скоро все кончится миром, бандиты получат свое и уйдут, поезд двинется вперед и прибудет на нужную станцию, и все, что здесь случилось, превратится лишь в повод для баек, еще одну былинную строку в геройских биографиях дедов.
Потом все поменялось. Голоса в коридоре стихли, а если и долетали, то злыми короткими репликами. Их перестали выводить; Лузгин пытался качать права и получил по морде; пришлось от нетерпежа мочиться в горлышко пластмассовой бутылки — пробку закручивали, чтоб не пахло, но запах все равно стоял довольно неприятный. Хуже было с нуждой по большому, а тут еще на Фиму Лыткина набросился понос; придумали использовать пакеты, завязывали их потом узлом и складывали в отделение под лавкой. Старик предложил Лузгину покурить, и дым на время перебил другие запахи, однако дед Григорий, сидевший рядом, оказался астматиком, стал задыхаться, на него заругался Кузьмич: мол, еще неизвестно, что хуже — дым или аммиак; и дед Григорий, шатаясь, проковылял к двери и стал в нее стучать, и стучал долго, пока дверь не раскрылась, двое охранников выхватили деда в коридор и уже не вернули обратно. Иван Степанович назвал Кузьмича скотиной, и тот вдруг заплакал, ударяя кулаками в колени и вскидываясь толстой грудью. Второй из ранее незнакомых дедов по имени Василий сказал, что теперь можно лежать по очереди, и лег лицом к стене, согнув колени, а Лузгин уселся у него в ногах, спиною завалившись в угол, закрыл глаза и слушал, как уснувший храпит и постанывает. Фима же Лыткин давно приноровился спать сидя, скрестив руки, с отвалившейся челюстью, но без храпа, и спал теперь почти все время, когда орлом не сидел над пакетом.
Ночь за коньяком они проговорили почти без умолку, обо всем, заканчивая тему и тут же цепляя ее сызнова, а затем говорить стало не о чем или просто устали, сидели молча, и Лузгин придумал себе занятие и испытание: он должен смотреть на часы не чаще, чем раз в полчаса. Поначалу он сбивался с уговора, как бы случайно поворачивал запястье раньше срока и ругал себя за невыдержанность, но со временем научился терпеть и даже почувствовал гордость, когда впервые дотянул до часа. Он вспоминал, как однажды восемь часов летел без пересадки в переполненном чартере, без курева и еды и почти в полной темноте — не почитаешь, и все фиксировал: вот пролетели треть, вот больше половины… Но нынче этот опыт не годился, ибо тогда он четко знал, насколько ему нужно запастись терпением, а здесь он и предположить не мог, когда и как все кончится, и старался думать по-другому: все может кончиться сейчас, через минуту или десять, и нечего мучить себя, заведомо настраиваясь на долгие сроки.
Лузгин уже сам почти заснул, когда за ним пришли. Тот, бородатый, с тараканами, выволок его за дверь и сообщил, что с ним хотят поговорить. Он оставил Лузгина под охраной Николая, снова заступившего на пост, но странным образом без автомата. Вчера днем, покуривая с Николаем, Лузгин узнал от него, что Агамалова со свитой в поезде не оказалось — в последний момент начальство улетело вертолетом, а информация об этом к бандитам не дошла. Лузгин тогда подумал: вот и ладно, быстрее все закончится, торговаться не о ком и не с кем, и лишь впоследствии он понял, как жестоко и наивно ошибался. В отсутствие добычи покрупнее предметом торга, шантажа и устрашения неизбежно становились не имеющие большой стоимости дряхлые деды и дети из вагона с самодеятельностью. Осознав все это, Лузгин впервые допустил возможность штурма и впервые по-настоящему испытал страх. От Николая он узнал и условия, выдвинутые людьми, захватившими поезд: введение международных войск, арест и выдача публичному суду всех русских террористов. Лузгин видел в Казанлыке, что такое публичный суд. Что касается ооновцев, Объединенная территория Сибирь и без того была на волоске от ввода войск, все это знали, и захватывать поезд с заложниками было все равно что ограбить банк, а потом требовать прибытия милиции: и так прибудет, с шумом-гамом, специально звать не надобно…
Он совсем не удивился, сразу опознав Махита в приближающейся к нему по коридору фигуре. Махит был одет по-цивильному, в кожаном пальто, и это обрадовало Лузгина: получалось, что камуфляжные бандиты здесь — не главные, есть над ними власть, по-своему разумная, преследующая конкретные цели, а не просто вознамерившаяся пострелять и повзрывать от скуки или злости. Махит поздоровался с ним за руку и спросил, как дела. Лузгин ответил, что старики держатся, но почему их не пускают в туалет и куда пропал их сосед Григорий, отчества не помню и фамилию тоже; он болен астмой, ему нужен врач. Махит выслушал его, слегка кивая головой, и спросил, с ним ли бывший «генерал» Плеткин. Лузгин ответил: «Да, он с нами, в одном купе». Махит сказал, что это очень хорошо, и поинтересовался, переговорил ли Лузгин с тестем по поводу ситуации в Казанлыке. Лузгин сказал, что не говорил, не было ни повода, ни смысла.
— А ну-ка приведи его, — сказал Махит.
Лузгин открыл дверь, ему сразу ударило в ноздри, и попросил старика выйти к нему в коридор. В мятом спортивном костюме, всклокоченный, в седой и неровной щетине, принесший с собой из купе тяжкий запах, старик и здесь над всеми возвышался, и Лузгин испытал чувство гордости за него и беспокойство по поводу возможных обострений.
— Я слушаю, — сказал старик, адресуясь к Махиту. Тот снизу всмотрелся в лицо старика и толкнул Лузгина:
— Ну давай, объясни.
Лузгин объяснил, запинаясь и путаясь в причинах и следствиях. Старик молча смотрел на Махита. Потом коротким жестом остановил Лузгина и сказал:
— Я деньги дам, если вернете внучку.
— Причем здесь внучка? — угрожающе спросил Махит, и снова Лузгин принялся объяснять и рассказывать. Махит его дослушал до конца, глядя себе под ноги и также коротко кивая; когда Лузгин умолк, он постучал пальцем в темное стекло, где все они отражались изломанно и зыбко, и произнес: