Заметив готовность Лузгина вмешаться в разговор, сказал опережающе:
— Я понимаю, понимаю: дети, внуки… Я их люблю, я за них голову отдам, не раздумывая, но это все другая жизнь, другая, Володя. Это жизнь старичка на скамейке с палочкой. А пока жива Нина, пока живы мои товарищи, я еще не с палочкой, нет! — Иван Степанович мелко потряс согнутым пальцем перед носом Лузгина и снова стал похож на Грозного Ивана. — Странное дело: смерти самой не так боюсь, как этой проклятой пустоты. Хотя и смерти, ясное дело… Я же тебе говорил про злорадство. Вот так все в человеке рядом уживается.
— Ты брось, Степаныч, эти разговоры, — сказал Лузгин, подчеркнуто нахмурившись. — Я еще понимаю: на ночь всякое в голову лезет, но утром-то, утром!
— Глупый ты, — сказал ему старик, — утром-то оно как раз и лезет. Проснулся — жив, и начинаешь размышлять, почему. Это у вас день пережил — и хорошо, а у нас по-другому: у нас задача — до утра дожить, не померев, а там уже и размышлять можно, целый день как-никак впереди.
Лузгин тут же брякнул, не шибко подумав:
— Гулько же умер днем.
— А его отпустило. Всегда бывает… Ну, не всегда, а часто: возьмет и отпустит накануне.
— Если так, то это… милосердно.
— Опять ты ни черта не понимаешь. Если оно так идет и идет, то рано или поздно ты уже смиришься. Но дать надежду человеку и тут же его обмануть!.. Подлость это, а не милосердие, Володя. Писатели так любят: только герой перемучился, только у него все наладилось, и тут его — бритвой по горлу. Терпеть такого в книжках не могу. Ведь подло это и несправедливо, так нельзя…
— Закончим тему, — предложил Лузгин. — А не пора ли нам?..
— Как скажешь.
Не нравилось все это Лузгину: и утреннее настроение старика, и его ночные бдения в гостиной у телевизора с выключенным звуком. Вот и нынешней ночью, проснувшись словно от толчка, — такое с ним случалось, и все чаще, а ведь еще недавно спал и ровно, и протяжно, — он увидел сквозь граненое стекло кабинетной двери зловещее мерцание экрана, словно бы в гостиной шел холодный химический пожар. Он давно хотел поговорить об этом с Ниной Никитичной, да все откладывал, все было не с руки, так и не поговорил, как не сказал и старику про Славку Дякина, не передал Земнову (где его найдешь) условие Махита, а Вальке Ломакину не сообщил о записи в «машинке», да и «машинку»-то саму и папку с документами пока что не вернул Сорокину (благо, майор после сцены в ресторане на связь не выходил). Все как-то повисло в странном равновесии, но Лузгин чувствовал, что это ненадолго, что скоро все начнет стремительно валиться и уходить из-под ног, и все узлы развязать не удастся, придется рвать, придется жертвовать или разменивать фигуры, одной из которых был он сам, так не любивший ни рвать, ни разменивать и вечно полагавшийся на непременный, не раз его в жизни спасавший авось.
На перроне было шумно, ветрено и холодно, и Лузгин застеснялся сбившихся в кучку духовых музыкантов, мерзнувших здесь по его, Лузгина, и прочих парадно отъезжающих вине. Старику полагался «генеральский» вагон, где ехало начальство, но Степаныч уперся и потребовал место с друзьями, Кузьмичом и Лыткиным, и чтобы Лузгина тоже расположили рядом с ним, а не в вагоне прессы. И этот, казалось бы, вполне демократичный выверт старика обернулся беготней и хлопотами: людей гоняли по купе, переселяли, отселяли; а между тем Лузгин переминался на морозе под омерзительные дудки, не в лад рыдавшее «Прощание славянки», и угнетал себя вопросом: почему это мелкий чиновник, суетившийся вокруг насчет их размещения в вагоне, все чаще колол взглядом именно его как главного инициатора возникших беспорядков.
Однако сели. Они со стариком — в двухместное купе без верхних полок, Кузьмич и Лыткин — в такое же рядом, вперед по движению поезда. И только лишь это движение обозначилось плавным отходом, как в двери возник Лыткин и дернул подбородком вверх и вбок, как делали это в советском кино белые штабс-капитаны, вечно страдающие нервным тиком. Ох, и права была Нина Никитична, подумал Лузгин, пряча взгляд под лавку. Старик поворочался, покряхтел и буркнул Лузгину:
— Ладно, пошли, что сидеть-то…
— Да мне и здесь хорошо. — Лузгин обвел ладонью купейный столик, загодя уставленный дорожным сухпайком: бутылка коньяка не из дешевых, фляжка минералки, уже чуть тронутые временем бутерброды с икрой на тарелке (могли бы салфеткой прикрыть), два термосика с надписями «чай» и «кофе» и соответствующий жидкостям набор сосудов — две рюмки, два фужера и два милых сердцу граненых стакана в подстаканниках с претензией на серебро. Ближе к краю, под стопкой салфеток, таился небольшой пластмассовый контейнер, содержимое которого еще предстояло разгадать и оценить.
Иван Степаныч, хмыкнув, ушел в соседнее купе, забыв, естественно, притворить за собой катающуюся дверь. Лузгин в рассеянности пялился в оконное стекло, где тянулось серое, черное и белое, и вяло на него, Иван Степаныча, сердился — за раззявленную дверь и постыдный спектакль на перроне, обрекший Лузгина на одинокое сидение дураком. А мог бы сейчас весело катить в вагоне прессы под журналистский треп, привычный словно водка, и вечно свежий как та же водка вновь. Он знал, что в одиночку просидит недолго: допьют бутылку и придут за этой, уже о чем-нибудь изрядно разругавшись, потянут Лузгина к себе — в качестве рефери в споре и тут же втроем и набросятся, определив его в единоличные ответчики за нынешнюю жизнь. Такое случалось и раньше, Лузгин почти привык к своеобразной этой дедовщине и даже, бывало, находил и формулировал приемлемый ответ, но только в частностях, не умея, да и не желая приближаться к целому; и это парадоксальным образом напоминало ему встречу в Казанлыке с главарем пришедших с юга моджахедов генералом Гарибовым, с чудовищным спокойствием задававшим ему очень простые вопросы, на которые Лузгин так же просто ответить не мог, но задней мыслью полагал, что на простой вопрос должен быть и где-то существует подобный же простой и всеобъемлющий ответ.
Еще и часу не прошло, а ехать предстояло все четыре, как в незамкнутом дверном проеме нарисовался экс-бурмастер Лыткин и размашисто его поманил. Лузгин как раз прочел до половины захваченный в дорогу новый выпуск столичного журнала «Элита», наткнулся в нем на большой очерк про Геру Иванова, румяного и гладкого на хорошо отретушированном большом фотопортрете, и вознамерился читать и далее подробно и ехидно, но спорить с Ефимом Захаровичем было себе дороже. Прихватив коньячную бутыль, Лузгин поднялся и сделал рукой: после вас, — за что был удостоен поощрительного взгляда.
Старики ругались о судьбе созданного в шестьдесят пятом году прошлого века «Главтюменнефтегаза». Впрочем, ругался по большей части Кузьмич Прохоров, уже подвыпивший и пунцовый, адресуясь к нехорошо бледневшему от крепкого Ивану Степановичу. Уперлись, как всегда, в извечных два вопроса: кому и почему было выгодно разрушить главк в конце восьмидесятых, и мог ли «Главтюменнефтегаз», останься он в живых, изменить историю и результаты грянувшей вдогонку нефтяной приватизации.
— Вот ты скажи, — распорядился Прохоров, забирая у Лузгина бутылку, — вот ты же знал министра… — Кузьмич назвал фамилию бывшего тюменского начальника, возглавлявшего нефтяную отрасль в начале сумасшедших девяностых.
— Он мог на это дело повлиять?
— Не мог, — сказал Лузгин, — хотя пытался.
— Не так уж и пытался, — сказал старик, показывая Кузьмичу, чтоб тот не наливал по полной.
— Ну, вы не правы, — возразил ему Лузгин. — Так получилось, что в те годы я с ним часто виделся и разговаривал. Как раз создавались первые — так называемые вертикально интегрированные — нефтяные компании…
— Его для этого дела и поставили министром, — ехидно уточнил старик.
— Согласен, для этого дела. Однако госпакеты акций в компаниях тогда были огромными. По сути дела, все компании принадлежали государству, но беда была в том, что госпакетами этими распоряжалось не нефтяное министерство, а комитет по госимуществу.