Наконец, посогревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошел два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.
Небольшое тусклое зимнее солнце поприкрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.
Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.
«Выбранные места из переписки с друзьями»…
Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой бы невозможно было дожить до этого дня, однако ж все еще оставалось темной загадкой из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?
Уж сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно служить обязано истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена в душе человеческой оставаться святыней? Не слишком ли много и сам он совместно со всеми завлекся сугубым течением времени, позабывши о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша общая жизнь?
Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.
Что за истины?
Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.
В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.
Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.
Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!
Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…
Все одно и одно…
И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.
Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.
Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.
Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!
Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.
Куда это он?
Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!
Зачем? Из какой надобности его потащило туда?
Э, все равно…
В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!
От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.
Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.
Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:
«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»
Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.
Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.
Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.
Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.