В этом неопределенном, мучительном настроении он испытывал нужду в человеке не таком земном и корыстном, как были многие, если не все, кто его окружал, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нем же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни с тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.
Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной своей остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книги, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не растерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать свое мнение до выхода книги не решился никто.
Он все колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить ее и следом за первым напечатать без промежутка второе изданье.
В этот горький свой час ему и повстречался Матвей.
Вкруг Матвея стала плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на всех лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснувши широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и властно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.
Вот чего он хотел, вот о чем он мечтал! Вот какого рода нужен был ему человек! Вот какого разящего жаждал он слова!
И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимою волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако же невидимая сила по-прежнему тревожила, по-прежнему восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действия были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского верней всяких слов говорила ему о редкостной твердости и задушевности тех убеждений, которые вовсеуслышанье, громко и резко проповедовал тот.
С Матвеем свел его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать много добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой ее середины. В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не одни ттолько ошибки других, что всем нам уж слишком далось, удивительно русское свойство, но деде и собственные свои, что у нас и начиналось пока, и благодаря этому свойству взошел на такую душевную точку, что даже сумел, не распекая и не разгоняя людей, как обыкновенно делается у нас на всех пространствах нашей необъятной земли любые дела, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор. Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто графу твердил, только и могло быть леченьем самое дело добра, которое душу напитывает, а не обременяет одно только тело, какова всегда жизнь того, кто занят только собой. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил свое время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.
Всякий день с трех часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого часа обеда в рот не бирал и росинки, ни больным, ни здоровым ни единожды не пропустил службы во храме, ничто, ни самые громы небесные не имели власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтенья. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги жертвовал неукоснительно бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью жизни необычайной, единственной в целой округе, даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архирей призывал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.
Матвей угрюмо покачал головой:
– Не верю в сие!
Владыка громыхнул на него:
– Как смеешь этак ответствовать мне?
Матвей изъяснил с суровым смирением:
– Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастье было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин еще.
И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей держался твердо обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым превосходная библиотека его, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории церкви, единственная услада ночных его бдений, Матвей успел вытащить из огня пожара иконы, и ничего иного не было нужно ему: громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спаленного дотла достояния, и как ни в чем не бывало отправился ночевать в первый попавшийся дом, с земным поклоном принявший его.
И когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, Матвей по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма и каменщики открывали под алтарем усыпательницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел ее всю без остатка, а на утро не оказалось в нем ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.
И еще много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.
И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал проповедника истины с любопытством и трепетом.
Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.
Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
– Давно имел желание познакомиться…
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.