И на разные лады много раз повторял и себе в назиданье и больному поэту, твердо веруя более в духовную силу поэта, чем в духовную силу обыкновенных людей:
– Видишь ли, в общем крике массы, в этой строгой требовательности от поэтов есть что-то справедливое, что-то законное. Едва малейший ответ на это всеобщее алканье души – и уже вдруг сопрягается все, даже и то, что еще недавно не потрясалось бы и не сопрягалось. Ради святого неба, перетряхни старину, возьми картины из Библии или из русской древности коренной, однако возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в них либо упрек, либо ободренье были ему. Заставь прошедшее исполнить свой долг и увидишь, как велико станет исполнение. Пусть-ка прошедшее для того ярко высунется, чтобы вразумить настоящее, для которого оно существует. Выведи картину прошедшего и в том прошедшем попрекни кого бы то ни было, но таким образом попрекни, чтобы современник наш почесался в затылке. Клянусь, никогда не приходило времени так значительного для поэтов лирических, каково ныне, однако ж ты сам это чувствуешь и знаешь лучше меня. Молю Бога, чтобы он послал тебе свежесть и бодрость сил и умение позабыть всякие мелкие тревоги свои и болезненные даже припадки, когда они наведываются к тебе. Сам Бог поможет тебе, и сила, возникнувшая из творения твоего, обратно в тебя самого и вольется.
Но в минуты, которых бывало немного, когда освобождался он от трудов, не так уж часто, как бы хотелось ему, они оставались с больным поэтом вдвоем в его светлой обширной комнате, тоже с мраморным полом, как было и у него наверху, и ему предоставлялась возможность сильной и спокойной речью своей поддерживать дух того, кто сильно пал уже духом. Почти каждый вечер с четвертого этажа к ним спускался Чижов, знакомый еще с досадных университетских времен, в храме науки усердно мутивший воду против него, забрав себе сильно в голову будто бы он, ставши на время профессором, решился этим занятием сделать карьеру, после того же довольно усердный почитатель его, как нередко случается у нас на Руси. Собирался еще кое-кто, малый круг, соединенный почти одинаковым образом мыслей. Неизменно являлся, после целого дня, который провел за мольбертом, Иванов, приносил в кармане кулек горячих каштанов. Все тотчас усаживались вкруг большого стола, на котором давно красовалась бутылочка неизменного алеатико, излюбленного Языковым, и поедали каштаны, запивая вином.
Вскоре же после такого легкого ужина, разомлевши от дневной усталости, еды и вина, Иванов задремывал на диване, подперевши рукой подбородок, точно надолго призадумался о чем-то своем. Бедный Языков все в т ом же глубоком молчании пребывал в своем кресле, свесив безвольную голову почти на самую грудь. Он же обыкновенно сидел опершись руками в колени и молча разглядывал изящные римские безделушки, которые не в силах был не купить во время долгих прогулок по вечному городу, изредка на кого-нибудь взглядывая испытующим взглядом в такую минуту, когда тот на него не тглядел, а кто-нибудь из постоянных гостей, Иордан или Моллер, глазели во все глаза на него, как должно глазеть на пророка, в ожидании, когда же наконец он отверзнет уста.
Поневоле приходилось иногда отверзать по поводу самых обыкновенных вещей или без улыбки острить:
– С нас можно писать этюд воинов, спящих при гробе Господнем.
И заключать, опять без тени улыбки, подобные вечера:
– А что, не пора ли нам эту шумную беседу окончить?
Однако же изредка он бывал разговорчив на славу. Нет, о сочинениях своих он не говорил никогда, никому и даже довольно нецеремонно обрывал тех, кто о сочинениях пытался повыведать. В такие счастливые вечера он смешил до упаду своими серьезными шутками или толковал о двух неизменных предметах, без которых не было жизни: об искусстве да о Руси.
О Руси он постоянно говорил с интересом, с любовью и юмором, то выставляя коренные светлые стороны русского духа, то указывая на те язвы и грязь, которыми издавна было забросано и нынче все обильней забрасывалось наше самое лучшее в нас. Кто-нибудь спрашивал, отчего ж он не едет домой, подозревая, должно быть, его в недостатке сыновней любви, и он отвечал без обид:
Мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на все, вы увидите даже, ч то я не должен этого делать прежде, чем окончу свой труд. Может быть, это самая тягостная для меня мысль, слишком тягостная, потому что, правду сказать, для меня давно уже мертво все, что меня здесь окружает, и глаза мои всего чаще смотрят только на Русь, и нет меры любви моей к ней, которой я не в силах и не могу рассказать.
И тогда неизменно поскорей обращал разговор на искусство, благо постоянными его собеседниками и слушателями были художники, любя при всяком случае повторять, что искусства и художества много нас возвышают, и, обращаясь к обессиленному духом поэту, напоминал:
– Собери в себе всю силу поэта, нынче наступает время его. В прошедшем бей настоящее, и силой тройной облечется слово твое, прошедшее выступит живее, настоящее объяснится живее. И сам поэт, проникнутый значительностью своего назначенья, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже упирающегося на вечный закон, от слепоты попираемый людьми, будет много значить у нас. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены, в сердце человека уже проникает какая-то тайная болезнь, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Много, много значит теперь освежительное слово ободрения. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе и воздвигнуть дух человека, но это должно быть произведено так, чтобы лось ободрение, ибо виноваты мы почти все. Одни предаются страху внешних событий, тогда как следовало бы, уж если предаваться страху, то взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности, которые не только не употребили на дело добра, но сами и оплевали, попрали их и отлучением их от дела добра дали ход волчцам и терниям покрыть ничем не засеянную ниву, и это происходит у нас на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом повсюду. Другие погрузились в те степень разврата, что осмелились пиршествовать и бесчинствовать в то самое время, когда раздаются уже действия Божия гнева и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, уже чертит огнем грозящие буквы. Третьи осмеливаются даже в такие святые минуты пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать, все употребляя орудиями к грабительству. Да много, много еще есть предметов для лирического поэта. Стало быть, стыдно сиднем сидеть. Берись за перо и дерзай!
Но тут всенепременно вставлялся Чижов со своим холодным умом:
– Были счастливые имена для художеств, когда они жили, не думая, являлись миру, не спрашивая как их примут, и жили так потому, что сам мир жил ими, являлись в него, потому что мир сам был их явлением. Теперь же искусства потеряли свое вельможное величие, теперь искусствам отмерен уголок жизни между прочими полезными, и то еще слава богу, если скажут полезными, а не мелочными занятиями людей, и люди начали требовать от искусств строго отчета в распоряжении этим ничтожным уделом. Искусство не хочет знать никаких отчетов, жизнь не хочет согласиться на его требованья. Трудно было бы решить, кто прав, кто виноват. По мне оба правы перед законным судилищем истории, оба виноваты друг перед другом, то есть каждый виноват, по убеждению своего противника. Искусство не может забыть своего властительного господства, до него еще доходят слухи о том золотом веке, когда появление нового изваяния вносило новое предание в мир и часто бывало источником верований. Еще свежее оно помнит то время когда новое произведение живописи давало наименование целой части города, а звание художника давал законное право на полный почет в тогдашнем в безумно вельможном быту человеческом. Ему ли уступить торгашным, мелочным в его глазах, притязаниям жизни? Права жизни основаны на счастье людей, единственном законном властителе в быту человеческом, единственной истинно благородной цели в действиях общества и в подвигах каждого отдельного человека. Эти права жизни утверждаются на давности, и больше чем на давности, на вечности своего существования, потому что даже при видимом господстве искусства всегда и везде та же жизнь была истинной пружиной всего, только тогда они шли рука об руку и сливались в одно неразрывное целое.