Склонив голову, он язвительно бросил себе:
«А вот поглядим, каким ты обернешься, когда ночь упадет?…»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
– Мой друг, ступайте служить.
Обхвативши колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
– Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решился тогда, пока душа моя не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить ее в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вдоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа ее сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И все же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло ему, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать, терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определенное полезное дело, то каким же таинственным способом можно очистить ее? Если решение принято, но откладывается день ото дня исполнение, то где же и в чем набраться нам твердости духа, необходимого нам? И еще вереница вопросов так и кипела в уме.
И он слушал внимательно, мрачнее все больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отметив, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало протепливаться в ровном голосе графа:
– Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно все, что ни делает человек на земле. Праведным может стать один только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей не пробудилось еще состраданье, душа моя, как и прежде, еще слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно это он возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя уже все такого рода слова были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
– Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, свою власть употребляют людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая же ошибки свои, вы можете умирить людей там, где другой произведет кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умирение во всем, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
– Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслом этого слова, в тоже время улавливая невольно смутную правду его, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, но уже неохотно, как будто с трудом:
– Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибаешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остается совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под началом у вас, да мне по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, тотчас было видать, что зацепилась любимая мысль:
– Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, в таких обстоятельствах, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я прому решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с этой мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
– Помоги нам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что полы комом, на лету расправляясь, упали к ногам:
– Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределенно качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадежно, безжалостно мысли:
«Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, и вот за все протекшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мерой нашей души наши дела, теплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут „Мертвые души“ тебе…».
Горечью жгло, сама мысль становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жесткую ручку, глядя бессмысленно в пол. Оставался он в твердой памяти, однако ж чувства его замолчали, точно угасли сов сем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но не разбирал он их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал все поспешней, все глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти виденья. Пока не истощились в нем самые признаки жизни, так что он все еще был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжкие дни, за последние тяжкие месяцы, за последние тяжкие годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда и не будет.
Все так просто, так тихо, темно.
В сенях завозился Семен, но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в свое онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онеменье. Одна пустота.
Тут что-то грохнуло за стеной. И грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударивши ручкой кресла по ребрам, торчавшим наружу, не понимая где он и что с ним такое стряслось.
Семен чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскреб.
С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаленье: так хорошо, так чудесно, так благостно, словно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придется вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль:
«Поэма окончена, шаг остался последний…»
А все не так, все не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не то и не так.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лед. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного посогреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно. Даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, и сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мертвых душ» решена безвозвратно, а мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить неисполнимое это решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?