В другой раз оглядел он его исподлобья: перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твердость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, поди-ка позаведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.
Он в ту же минуту перестал понимать, как это вздумал это ничтожество трактовать по-иному, да еще намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнет, не обнаружился бы только похлеще, вон как усищи попригладил всей пятерней и с достоинством в засаленных пальцах концы подкрутил, тотчас всю птицу видать.
Впрочем, что ж это он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, ин, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним?
Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил, это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-иному глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.
С той поры, как таким тяжким трудом давались «Мертвые души», он думал, что народился на свет с каим-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от пороков и добродетелей их, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.
И вот эта способность вдруг обнаружилась в нем, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошел на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.
Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная веселость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы все, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударивши шапкой об землю, Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мертвые души», что нынче все в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришел наконец, так третий томуже выльется сам собой из души.
Необходим был только предлог для этой редкостной шутки, и он жадным взором цеплялся за все, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол это дозарезунеобходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нем никогда.
И предлог появился, всенепременнейше появился, самый замечательный, и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.
Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, точно к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твердость в робевшей поступка душе, долгожданную железную твердость, которую уже много дней не удавалось сковать, не удавалось скопить, чтобы двинуться в путь.
Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как вымалвливал и вчера, и три, и пять дней назад:
– Так, стало быть, нынешний день?…
Голос послышался хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть недостойный, даже опасный поступок.
Да, голос слышался хрипл, да не слаб, и он согласился чуть слышно:
– Пожалуй…
И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на все, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверька дразнить тебя придут…», Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстным молитвенным голосом прошептал:
– Пушкин, Пушкин!..
И вдруг вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак, стало быть, в душе нарастали множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, что к вечеру, он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, надобно терпенья набраться занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание.
Он сидел на крае стола и готовился вспомнить какое-то свое озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отошедшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начинали так мерзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.
Постоянно теплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться беспрестанно, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.
Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько позатекшую спину и решился как можно скорее. Как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он не без смущения и страха завидев ее, отвел вмновато глаза.
Он бы ждал, он бы ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта темная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать ее как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему чрезмерное и без того, надоедливое участие любящих добрых друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, вранье. Вот тут и жди, терпеливо и мирно…
От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе еще что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего, и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озаренная светом души, иные воспоминания, наползавшие, как тараканы бог весь из каких щелей и зачем, заглушали ее, а он все же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая все то, надвигала на тень от улыбки возбужденная память.
Попадалось что-то о Риме размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мертвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и кто не сунулся бы повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетках отыскались какие-то странные перья, так ведь это было ужасно давно.
Пестрота, пустота, но как будто тихонько повеяло было утерянной бодростью. Уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.
Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он ее представлял.