Вот и прячет Гордята единственное своё добро. А это замыслил сделать ещё одну подобную чашу. Милее подарить...
На пороге домика остановился дед Бестуж. Кашлянул в кулак, бросил сыновьям:
— Ну-ка, ребята, идите погуляйте. Я здесь разговор имею... с Гордятой.
Гордята удивлённо поднял на него глаза. Ногой остановил круг станка. Руки замерли на глине.
— Хотел о Милее... спросить. Коли что, претить не буду. Ках-ках! — в кулак откашливается Бестуж. — Только вот жить у нас негде. Тесно.
Будто кто жаром обдал Гордяту.
— А я... свою избу поставлю. Возьму деньги в долг. Попрошу Килину... Она достанет...
— Ках-ках... — Задумчиво морщит чело Бестуж. — В долги легко влазить. А вот вылезать!
— У меня есть шапка кунья... Когда-то... боярин мой подарил... Заложу её...
— Горячишься, вижу... Ну-ну...
Назавтра Гордята побежал к торговищу, где в тесных вонючих закоулках теснились одна к другой хижины, стены которых вросли в землю. Здесь стоял смрад — от невысыхающего болота, от гниющего дерева и помоев, которые выливали на улицу.
Ещё с давних времён, когда старый Святослав Игоревич разбил Хазарию, в Киев переселились хазарские и жидовские купчины с далёкого Итиля и Саркела — наибольших хазарских городов. Часть их поселилась за Ярославовым валом и Золотыми воротами, на горе, образовав Жидовскую слободу. Это были в основном богатые купцы и резоимцы[154]. Они не пускали туда тех, кто был победнее и кто позже прибыл в Киев, эту ремесленную и купеческую мелкоту, многодетную голь, убегавшую из Хазарии и Византии от своих гонителей, мусульман и христиан, а позже — и от европейских крестоносцев. Они начали селиться на Подоле, возле многолюдных торжищ.
В тесных хижинах, на подворьях, у оград копошилось множество голопузой детворы. Пищала, гонялась, вопила, казалось, вся разноликая улица.
Где-то здесь, сказывала Килина, стояла хижина её хозяина, мелкого ростовщика Ивана. Он понемногу торговал солью, которую привозили с Торских озёр и из Крыма обозы греческих и иудейских купцов. Наипаче же зарабатывал на резоимстве. Ибо соль прибывала не часто и почти вся попадала в руки больших и хищных купцов, которые сидели в своей слободе, на горе, под Жидовскими воротами. У Ивана была куча детей — Килина не могла даже сказать, сколько их было. Каждый вечер она пересчитывала перед сном их головы и постоянно ошибалась. Один вечер насчитывала девять, другой — двенадцать голов, а через некоторое время — за столом уже сидело пятнадцать человечков, они требовательно стучали деревянными ложками по мискам. Вскоре Килине надоело выяснять, сколько же детей у её хозяина, она просто всех подряд умывала, обтирала полотенцем, кормила и укладывала спать. Спрашивать у хозяев — не решалась: прогонят за недомыслие. Куда девать ей тогда свою уже поседевшую голову?
Служить боярам она не могла — её знали как возносливую боярыню, которую разжаловал Святополк яко злодейку, обокравшую знаменитого и доброго боярина Яна Вышатича. Пришлось в холопской доле коротать свой век. Тяжким был теперь хлеб у Килины. И она старалась сберечь на чёрные дни какую-нибудь копейку. Кому поможет у Ивана ссуду взять, кому соли пригоршню уворует — в Киеве в последние лета большой спрос на соль начался — и снова какую-нибудь мелочь припрячет за пазухой.
Увидев издали Гордяту, Килина расправила одеревеневшую спину — стирала в корыте одежду своих голопузых мальцов. Поняла: какая-то неожиданная нужда пригнала сюда Тайкиного сына.
— Тётка Килина, помоги. Одолжи денег купу[155], дом хочу ставить.
— Целую купу? Нету у меня столько... Знаешь ведь... Попроси у Ивана. Чем будешь отдавать?
— Делаю горшки... И Бестуж поможет.
— Ге-е, сколько лет будешь отрабатывать своими горшками! Всю жизнь...
Килина поправила клок седых волос, выбившийся из-под чёрного платка. Рука её была уже старческой, сморщенной.
— А у меня... есть шапка кунья! Отдай Ивану! Вот она! — Гордята вытащил из-под сорочки шапку.
— Кунья? — Глаза Килины живо заблестели. Наверное, этот обломок прошлого быта напомнил ей давние времена... — Ты пойди сам к нему...
— А ты словцо за меня замолви. Скажи!
— Скажу, голубчик... Только и ты меня не забудь. Какую медницу[156] подбрось и мне. Знаешь ведь...
— Да я не только медницу! Я гривну, коли что!
На другой день старая Килина сама разыскала Гордяту. Принесла ему в долг деньги — пять гривен. Под резаны[157].
Загудели-задудели на подворье Бестужа дудники и гусляры. Взлетел над обрывами Днепра звон девичьих голосов:
Открывай, батька, ворота, едет на посад сирота,
Ноет сердечко, болью терзает, — батюшка не открывает...
На заручинах Гордяты и Милеи веселился весь гончарный конец Подола.
А у Гордяты на сердце камень лёг... Окружающий мир вдруг предстал в истинном своём свете. Оглядывал уже другими глазами избу. Была она сырой и тёмной, с перекошенными косяками. Даже свежесть лица Милеи не разгоняла печали в его сердце от такого зрелища.
Мысленно подсчитывал: имеет долг пять серебряных гривен и сверх них должен ежегодно платить полторы гривны, пока полностью не вернёт ссуду.
Как тот сокол на шнурке, которого подбрасывают вверх и за этот шнурок тащат снова назад...
С тяжёлым предчувствием, которое вошло в его сердце ещё на помолвке, и начал свою новую жизнь молодой подольский гончар.
Стиснув зубы, целыми днями крутил гончарный круг. В глазах всё вертелось. Даже во сне. Иногда ему снилось, что эти горшки, кувшины, лагвицы, коновки, кружки наполнялись его кровью, и тело делалось лёгким-лёгким. Тогда Гордята начинал кричать во сне. И от этого крика пробуждался... Горечь и безнадёжность наполняли его. Может, она такая и есть — человеческая жизнь? Может, эта горечь и эта безнадёжность задушили и мать его — эту крылатую, гордую Гаину?..
С тех пор как вежи половецкие кочуют в Поднепровье, такого позора ещё не видел половецкий народ. Самая молодая ханум грозного хана степей — Итларя, дочь могущественного переяславского князя, сбежала из большой белой вежи. Сбежала с конюхом, которого нужно было ещё тогда, под Черниговом, повесить на осине или пустить с камнем на шее на дно Десны. Ханум убежала сама и понесла с собой во чреве ханское дитя...
Итларь послал к брату своему Кытану. Невиданный позор! Была бы просто наложницей, рабыней, как когда-то белая боярыня, не так беспокоился бы о своей чести. Но здесь — законная жена, ему даденная как залог мира с русичами.
Итларь сидел в своей пустой веже как пойманный коршун. Не отбрасывал полога, не велел поднимать войлочного окошка в крыше юрты. Морозный воздух и без того остужал его душу.
Сидел в полутьме, в полной тишине. Так яснее распутывались мысли.
По закону своего рода должен, поймав обоих, убить. Но получалось так, что тот конюх Славята и его Рута, наверное, давно сговорились и заручились поддержкой многих пленников, чтобы молчали. Молчали и половецкие люди. Когда кочевье перебиралось на другое место, за Суду, тогда и исчезли. Пока шли, пока ставили свои вежи как должно, никто не думал следить за женой хана, которая со своей челядью и рабами уехала вперёд. Великая ханум — повелительница орды. Кто посмеет за нею следить? Её имя звучало здесь рядом с именем Мономаха, от которого замирали степи.
Лишь по прошествии нескольких дней нутукчины[158], которые перегнали скот за Сулу следом за вежами, догадались, что юрта великой ханум пуста.