На утренней на заре,
На солнечном всходе,
Распрощались два дружка
В пустом огороде.
Распрощались два дружка
На вечные веки...
Гренадеры заслушались, и, наверно, не один из них думал: "Ну и надсадил всласть, леший его возьми!.."
Разошлися навсегда
За моря и реки...
Голос Трегуляева разливался все вольней и вольней. И вдруг оборвался. Оба главнокомандующие со своими блестящими свитами стояли перед певуном.
- Славно, душа! - сказал Багратион. - Давно не слыхивал я, чтобы так ладно пел солдат. Держи червонец!
Олферьев протянул жарко горевший золотой кружочек. Но еще жарче были слезы, выбившиеся из глаз Трегуляева.
- Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Не по заслуге награждаете!
- Э, душа! В солдатской калите{43} да в казачьем гаманце мусор этот никогда не лишний.
Барклай стоял отвернувшись. Сколько лет жил он бок о бок с солдатами! Редкий русский генерал так бережно и заботливо относился к солдату, так сочувственно и вдумчиво вникал в его бесхитростные нужды, ценил и любил его, как Барклай. Доказательств тому было множество, и их знала армия. Одно только всегда было непонятно Михаилу Богдановичу, непонятно и лишено прелести: солдатская песня. Он не запрещал петь в войсках. Раз пают значит, им это нужно. Но зато ни разу не поддался очарованию песни, не отозвался на нее сердечной струной.
- Не так ли, Михаил Богданыч? - спросил Багратион.
И не дождался ответа. Зоркий взгляд его остановился на фельдфебеле карабинерной роты. Обшитый золотыми шевронами и обвешанный медалями, старик голиаф застыл, вытянувшись, с рукой у кивера. На круглой физиономии его, такого густо-малинового цвета, как будто он только что опорожнил баклажку, из-под густых бровей ярко сверкали совиные глаза.
- Хм! А не ты ли, душа, под Аустерлицем из французского плена роту увел. Зовут же тебя... дай бог память...
С верхней губы фельдфебеля посыпался табак. Круглые глаза его страшно запрыгали. Грозный бас вырвался из могучей груди:
- Брезгун, ваше сиятельство!
- Точно! Здравствуй, старый товарищ! Славнейшего в армии русской ветерана рекомендую, Михаила Богданыч!
Барклай кивнул головой. Он тоже помнил этого солдата. Брезгун громил Очаков с Потемкиным, ходил с Румянцевым на Кагул, брал Измаил с Суворовым, сражался при Треббии и Нови, маршировал через Альпы, и немало богатырской крови его пролилось на австрийскую и прусскую землю под Аустерлицем и Прейсиш-Эйлау. Помнил его Барклай. Но виду не подал и ничего не сказал. В словах ли дело? Только еще раз кивнул головой и медленно заковылял прочь...
Глава шестнадцатая
Уже смеркалось, а оркестры все еще гремели и хоры песельников заливались по всему лагерю. Солдатам было отпущено по две чарки вина, поэтому веселья было хоть отбавляй. В палатке фельдфебеля Брезгуна горел огонь. Сам он сидел посредине на чурбане, а кругом разместились гости Трегуляева, которых тот потчевал сегодня за счет поставленного ребром дарового княжеского червонца. Брезгун важно и чинно открыл праздник: снял с лысой головы высоченный кивер, вынул из него маленький медный чайничек, налил в него воды и поставил на таганец. Потом добыл из кивера же. стакан, мешочек с сахаром и другой - с чаем. Когда чай настоялся, наполнил стакан и перекрестился. А затем принялся пить, словно дома, торжественно выпуская синие кольца дыма из коротенького чубучка походной трубки.
- Запасливый-то лучше богатого, - усмехнулся он, с любопытством приглядываясь к расставленным на ящике крупеникам, студням, говяжьему боку и прочим произведениям походной маркитантской стряпни.
- Иван Иваныч, - просил Трегуляев, - сделайте милость! Отпейте беленького! Без вас и вчинать неохота!
- Не про меня, братец, писано! Я об ней уже сколько годов и думать не помню. Пуншику - дело другое. Бабьих слезок!
Несмотря на эти жесткие слова, он с явным удовольствием наблюдал, как гости в унтер-офицерских нашивках, закрыв глаза, уже опрокидывали манерку за манеркой в свои широкие глотки. Впрочем, скоро выяснилось, что и "бабьи слезки" мало чем уступали крепчайшему маркитантскому чистогону.
- Возьми, братец, стакан, положь сахарцу, плюнь из чайника капельки две да белой добавь до края, - благодушно учил Трегуляева фельдфебель, - вот и будет мой пунш...
Трегуляев подносил стакан за стаканом со всем уважением к чиновному достоинству Ивана Иваныча. Да и себя не забывал. Язык его развязывался с каждой минутой.
- Единожды было - солдат в ад попал, - рассказывал он. - Как быть? Осмотрелся служивый. А был не промах. Набил в стену кольев, развесил амуницию, закурил трубочку и сидит. Черти со всех боков лезут. А он знай поплевывает да покрикивает: "Близко не подходи! Али не видишь - казенное добро висит!.."
- Ах, жук его заешь! - восхищались слушатели. - Казенное добро!.. Висит!..
- Висит! Спужались было черти, а подурачиться им охота смертная. Как быть? Один подлез к барабану да и вдарил "поход". Солдату то и надо было. Услышал "по" ход", ментом добро забрал да из ада с левой ноги церемониальным шагом марш - прочь!..
- Ах, муха его забодай! Ха-ха-ха! Самого, слышь, черта перебил!
Трегуляев засунул в рот огромный кусок пирога с луком.
- Ведь солдату - что? Надо понять! У солдата голо-ва - что под дождиком трава. Сама растет. Лег - свернулся, встал - встряхнулся. И все - в лад! Так и живем, засуча рукава, - сыты крупицей, пьяны водицей, шилом бреемся, дымом греемся. Лихо терпеть, а стерпится, так и слюбится...
Приговоркам Трегуляева не было конца. Но по числу осушенных им манерок приближался уже он постепенно к тому критическому состоянию духа, когда все, что ни есть на душе, как-то само собой начинает ползти с языка.
- Единожды было - хватил и я шильцем патоки, - ой, не сладко!
И пошто было огород городить,
И пошто было капусту садить!..
- Ты, Максимыч, расскажи, за что в арестантские-то попал? - спросил его кто-то.
Трегуляев расправил неверной рукой бакены и пошатнулся.
- За самое что ни есть пустое попал, - отвечал он. - Маркитант у нас один темечко себе зашиб. Ну и...
- Обо что же он темем-то?
- Будто об мой безмен...{44}
- За что ж ты его?
- А за то самое! Я остерегал: "Не лей воды в брагу, - плохо будет". Так нет тебе, не послушал. Ну и...
Эта история всем была давно известна, хотя рассказывал ее Трегуляев редко и лишь при самых чрезвычайных обстоятельствах, вроде тех, что были сегодня. Из-за нее-то именно не был он до сей поры и унтер-офицером.
- А бригадным у нас тогда "Болтай да и только" состоял. И закатал он меня в арестантские роты. По подозрению, значит...
Круглые глаза Брезгуна сердито выпучились.
- Эй! В присутствии моем - ни-ни! Что вздумал! "Болтай да и только"... А он от царя главное командование имеет! Коли он не главнокомандующий, так и я не фельдфебель. А уж ежели я не фельдфебель, так и царь - не царь, и бога нет. Вишь ты, куда загнул! Аль не при тебе давеча князь Петр Иваныч толковал со мной? Первый я в армии российской фельдфебель! Не допущу!
Иван Иваныч расхорохорился, разбушевался и даже хватил было багровой своей пятерней по ящику с яствами.
- Не нам их судить. Нас судить дети-внуки будут. Нет человека без вины. А ноне время подошло, когда каждый оправдаться может, кровью черноту смыв. За. жертву кровную, от верности и любви принесенную, родина прощает. Разумейте, языцы!
Он грузно повернулся в темный угол палатки, где в угрюмой неподвижности робко замер на корточках долговязый Старынчук, и несколько минут молча смотрел на него. Потом поманил пальцем.
- Вылезай на свет, молодец! Слыхал слова мои? Полно, братец, стыдиться. Поднеси ему, Трегуляев! Боль завсегда врача ищет. Товарищество - лекарь самый полезный. Господина баронета Вилье{45} за пояс заткнет. Эх, молода, молода, - в Саксонии не была. На печи лежа, рожь молотить - не бывает так-то! Француз пришел, и податься тебе боле некуда, - грудью на него подавай. Тем и вину свою заслужишь. Избудешь вину, а там и пойдет у тебя, гренадер Старынчук, все по писаному, как по-тесаному. Вот-с!