И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
XVII
Ну что ж, со временем все улаживается — время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети, — жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа — работа, а у меня — муж; он содержит в порядке такое огромное дело — я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа — центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, — во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня — свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим — до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: «Я тебя разбудила?» И так день за днем, год за годом; все это вместе называется «мой порядок», но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня — так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я — могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть — вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим — они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: «Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит». Жена кивнет, — по ее мнению, это просто возраст. «Какой там возраст! — запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток, — Ему ведь только шестьдесят!» Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом — тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена — немецкий роман. Знаю — роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь — совершенно иное дело; она — тоже часть порядка, и потом — это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего — о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего — как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли — вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло…
XVIII
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта — какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок — больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах — узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник.
Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете… Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить — жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас — как и везде во время войны — дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость… А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула: «Это бог его покарал!» С той поры я перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь ведь, как я устал, как извелся…
Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал; оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом перекинуться. «Приятель, войну мы проиграем, — зашептал я ему на ухо. — Попомни мои слова — мы здесь будто руку на пульсе держим!» Он слушал меня, слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом — это было даже романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о положении с резервами и все такое прочее. «Это я сделаю», — вырвалось у меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное облегчение — будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это называется «государственная измена» и полагается за нее петля; в общем, я буду доставлять эти сведения, и дело с концом.