Владимир Измайлов
Малина рясная
Мы на Чугуне жили в ту пору.
Я это слово не случайно с большой буквы написал: жили мы, понятное дело, не на том чугуне, что в печь ставят, а речка так называлась.
Не Чугун, а именно — Чугуна, с ударением на последнем слоге. Почему так, я не знаю. С нашими горноалтайскими да горношорскими реками и речками не разберешься: многие из них названы издревле то ли кетами, то ли селькупами, то ли еще кем до них. После эти племена дальше на север оттеснили, теперешние алтайцы да шорцы долины заселили, а имена многих рек остались. Да еще мы, русские, их на свой лад переиначивали, чтоб ловчей произносить: на такие переделки мы великие мастера!
Чугуна — река невелика, километров, может, тридцать от истоков до устья со всеми извилинами наберется. Но долина у нее — вольготная, веселая, светлая. Горы по правому берегу — пологие, с широкими разложинами, с бесконечными увалами у подножий и даже местами с луговинами. А слева — крутые до обрывистости, до голой скальности, где Чугуна близко прижимается и живую землю подмывает-уносит. Но больше все же заросших Крутиков, таких издали мягко-кудрявых, вроде бараньего лба, что охота рукой погладить. На самом же деле они сплошь в таволге — свирепой крепости и невероятной густоты кустарника, даже и не пробуй пролезть! Над крутиками по отлогим склонам уже и другие всякие кустарники и ягодники есть.
Распадки тут крутые, узкие, мрачноватые. Ручьишки в них невелики живут, а яростные, в ступенях-водопадах и неожиданно глубоких бочагах. Сверху такой колодец всего и глубины — ребенку перешагнуть, а окунись — не всюду дна достигнешь, так выбивает водой. В устьях, в разложинах возле долины, они образуют омутки помельче, а то и вовсе в сухолетье на нет сходят: одна галька, грубо окатанная, да камень-шихан. Журчит под ними вода глубоко, и слышно, да не напьешься…
Гари тут по Чугуне давние, справа до самой Чулты, километров на десять, а с левого крутогорья — как раз до хребтины: будто лез-лез огонь в такой крутик и выдохся, иссяк на перевале. Здесь темно и резко вздымается чернь-тайга и льется дальше по горам и долинам сплошь, без конца.
На горах повырастали трепетные осиновые рощи, на старых отвалах, «николаевских» еще, — ровные березняки, и, конечно, кипрея и разных других медоносов по этим местам — гибель. Оттого и пасеки по Чугуне — сверху донизу, на каждом пятом километре, — что медосборы завидные. Их бы и гуще насажали, пасеки, да ближе четырех километров нельзя: тогда пчелы-труженицы плюнут на работу по сбору нектара с цветов и станут друг у друга готовый мед красть.
…Сладили зимой плотники два больших барака на веселой луговине, на солнечном месте, и сразу их густо забили семьи вербованных степняков. Которые даже и из России были, а один так и вовсе вятский, шустрый такой мужичок: из своих-то лесов да в нашу тайгу с целой оравой ребятишек — и словно век тут жил.
Женщины поначалу дичились — страхов было нарассказывано — на тачках не вывезешь! Наши ведь сибиряки что сшутят или соврут — для проверки: не слишком ли глуп тот, кто слушает, — так с непривычки и не поймешь, до того всерьез говорится. Вот и бухнул некто развеселый старинную небыль-нелепицу о том, что медведь наш женщин красть любит. Мужиков-де заедает насмерть, а баб «искаться» заставляет — в густой шёрстище у него полным-полно всякой злой кровососущей живности. И для того повселетно держит у себя пойманных, хоть и не обижает, но и не отпускает. Только, мол, зимой, когда заснет крепко в берлоге, и возможно убежать от него. Здешних же не трогает потому, что они искаться ленивы, да и сами хитрей любого зверя.
Степнякам поначалу и невдомек было, что по летнему обычаю у медведя, как у варнака-бродяги, и квартиры-то постоянной нет: его каждый кустик ночевать пустит. Бывают, конечно, излюбленные лежки, но не обязательно.
Кроме легендарных, с удивительными привычками медведей, еще никем не виданных, пугали всех с начала лета вездесущие и вполне реальные змеи, которыми буквально кишели и долина Чугуны, и все ее склоны и притоки. Это уж такая непреложность неладная: в самой темной тайге, в глухой «черни» — ложись где хочешь, не опасайся ползучей гадины. А что ни светлей и открытей место, — луговина там или увал, не говоря уж про болота и согры, про каменистые места, — то знай поглядывай под ноги! Пока не обжили место, было их и под бараками и возле бараков… Тоже с непривычки-то не потянет радостно здороваться.
Но, говорю, местожительство по весне веселым оказалось, долина — вольготной, снеди всякой дикорастущей — не оберешь всем миром! Прямо с первых проталин и до больших снегов: кандык, колба-черемша, после — пучки русьянки, грибы всякие на соленья, шиповник, смородина черная и красная, черника, голубика, черемуха — на варенья и сушку, хмель на медовуху.
Даже и зимой собирали, верно. В предзимье — клюква на болотах и рябина на горах, обе, тронутые морозцем, хороши. А уж по большому снегу — калину, чуть не до весны, вперебой с дроздами: кто раньше успеет…
Обжадовели хозяйственные степнячки — сами себя загоняли по «заготовкам» разным, да постепенно и бояться позабыли. Помню старуху Голошечиху, которая далеко за пятьдесят годов так лихо лазать по кедрам за шишками научилась, что самые ловкие «лазаки» — подростки — дивились.
Из-за многоснежной в тот год зимы подзатянулась весна, хоть и была она буйной и могучей. Ну, понятное дело, и лето крепко припоздало.
В природе ведь как бывает?
Осень может затянуться, зима может затянуться, весна хоть и самое радостное время в году, а, бывает, до того затянется, что всю душу вымотает. А лету затянуться невозможно. Запоздать — пожалуйста, сколько угодно, а свое взять у осени — шалишь! Пусть после самого короткого лета, пусть самая раззолотая да красивая, а все осень в свое время придет, не опоздает.
Потому и торопилось запоздалое лето взять свое и входило в силу столь стремительно и неудержимо, с такой победной яростной радостью гнало в рост все, что может расти, таким могучим бесконечным солнцем плавилось и густо заливало тайгу и горы, что они за короткие ночи и остывать не успевали. Да и ночи-то были вроде для блезиру, так, по привычке больше — нельзя же, мол, совсем без ночей, сроду такого не бывало.
В такое лето змеи злыми молниями бьют через тропу под самыми ногами; птицы шалеют от радости и перестают бояться — какая-нибудь копалуха уводит выводок от тебя чуть поспешней, чем домашняя курица, а птенцы-желторотики едва ли не прямо из яйца превращаются в поддетышей…
Осторожнейший марал вдруг выскочит прямо к жилью, вскинет голову с волшебным деревцом уже закостеневших рогов, не боясь, что снимут ее, гордую; зацепенеет на миг: весь — спружиненная, сжатая, отлитая в мгновенную неподвижность стремительность и красота! Любуйся, мол, и… только ахнешь от непонятного счастья, и сам себе не веришь — видел ли, почудилась ли дивная сказка?..
Сытый, переполненный прямо ненужной могучестью, медведь томится от нестерпимого ощущения роста своей силищи и неведомого доныне добродушия, шалеет незло и глупо. Тоже может и в деревню вскочить, всех перепугать и ничего не наделать. А встретясь с тобой на тропе, не взрявкнет для напуга, не бросится пушечным ядром, пробивая кусты, а встанет и даже будто головой замотает — сейчас заговорит, как в сказке: «И чего это, мол, скажи, человече, так томно мне от зверской доброты моей? И… уходи ты, знаешь, ради бога, с тропы, потому что не пойму я, чего мне хочется: то ли задрать тебя, то ли поднять по-щенячьи лапы, а ты бы почесал мне где-нибудь в недоступном месте…»
Рыба, даже осторожнейший хариус — сибирская форель, ловится в такое лето не то чтобы жадно, а с какой-то веселой отчаянностью. Будто для того только и жила в стремительной и холодной воде, чтобы на миг удариться бесшабашно и безрассудно в тугой и горячий воздух, блеснуть ослепительно под ослепительным солнцем в могучем и отчаянном рывке в неведомое, а там — хоть вода не теки!..