Беззаботно пожить Дорофею мешала тетка Ульяна и ее дочь Милка. Он рано осиротел, привык к воле, боялся быть запестованным, заученным до скукоты родственниками. Пьяным или с похмелья опасался зайти к тетке, а трезвым вот уже три дня не был, да и гостевал-то у знакомых лишь потому, чтобы оттянуть встречу о теткой, если уж невозможно избежать.
Шести лет он полюбил тетку Ульяну. Породистая, белая, ласковая, она пахла молоком и молодыми огурцами. Посадит, бывало, на одно колено его, на другое — дочь свою Милку и давай раскачивать, напевая:
Где кровь лилась — там вязель сплелась,
Где кость лежит — там шихан стоит.
Где слеза пала — там озеро стало.
Плакал от песни сосед, мельник Никифор Генералов, расстегнув ворот красной рубашки, ловя пальцами метавшийся кадык. Вытерев слезы, улыбался, дыбил над левой бровью чуб табачного цвета, поправлял усы в мучной подбелке, а под усами улыбчиво поблескивали добродушные широкие зубы.
Несчастным безысходно был Дорофей в ту нору потому, что тетка Ульяна и Никифор сиживали рядком на плотине в омутовом сумраке загустевших плакучих ив.
Зажал как-то Дорофейка в руке пятак, пошел к батюшке с мольбой повенчать его.
Веселыми кружевами выткались мелкие морщинки на розовом лице батюшки.
— Кого-кого хочешь взять-то? — ласково спросил он, положив руку на голову Дорофея.
— Тетку Ульку.
— Господи, как хорошо-то! С нею я тебя повенчаю без денег. А за этот пятак купи конфет Милке.
Указал батюшка на Милку и будто взял да и разделил одну душу на двоих, половину — Милке, половину — Дорофею. Приживил он Дорофея к Милке на всю-то жизнь…
2
Тьма была душная, пахло пылью, цветами, теплым прудом и гусями.
В доме тетки Ульяны скрипнула сенечная дверь. Не так, как прежде, — добродушно, нараспев, — а жестковато, сварливо. По садовой дорожке приближался к калитке мужчина важной валкостью, поскрипывая кожаными ремнями на офицерском, без знаков различия, мундире.
Дорофей признал в нем Алешку Денежкина, своего сочти сверстника, и отступил под навес акаций.
— Леня, когда ждать? — метнулся из сеней голос, будто теткин, но без былого веселого перелива.
— Хоть бы на фронт от етих дежурств; ни днем, на ночью покоя нет.
Дорофей выждал, пока, простучав по мосткам, не заглохли Алешкины шаги, тихо открыл калитку, пошел к сеням, пригибаясь под вишнями. В темных сенцах столкнулся с кем-то и, качнувшись, непроизвольно обнял плечи — теплые, женские.
— Прошу прощения…
— В темноте, да не в обиде, — голос так дрогнул, что сердце у Дорофея заныло.
— Тетя Уля! Это я, Дорофей…
— А я уж набегала к казарме поглядеть со сторонки, каким офицером выдурился мой Дорофейка. Ведь мы, бабы, все секреты знаем. И когда ты приехал? Чего долго не заявлялся? Вон Алексей часа два ждал тебя…
— Он тут кто?
— Да вроде… постоялец. А так — дитя у них…
Враз поостыл Дорофей: стоит ли встречаться с Милкой?
«Но ведь я не чужой им… Да и ничего мне от них не надо. Поговорю, выпью, если угостят…»
На кухне тетка Ульяна зажгла керосиновую лампу, спустила на окно закатанную кверху черную завеску. Отяжелела тетка на ногу, в стане располнела. И глаза уже не блестят. Видать, слезы пригасили блеск.
Жила тетка в боковушке напротив кухни. Горницу с двумя спальнями занимали дочь и Алексей Денежкин.
Слабосердечной стала Ульяна, уж очень горестно глядела на суровое лицо племянника, плакала, запивая слезы травяным настоем.
— В ту войну мужа сбелосветили, эта — Федю отняла… под Москвой. Восемнадцати с половиной лет… А тут от Васи нету вестей… Господи, ведь пуля только еще летит к сыну, а материно сердце уже мрет, холодеет…
Дорофей отвел в сторону влажно-потяжелевшие глаза и долго не мог взглянуть на Ульяну, сквозь шум в голове слышал ее свыкшийся со страданием голос:
— Разваливаюсь я совсем… Времечко жерновами перемалывает.
— Тетя Уля, скажи своему зятю, чтобы не особенно форсисто рвался на фронт, дежурил бы тут исправно.
— Его не возьмут, по брони оставили. Он послушный, сказали: сиди и руководи, он и сидит, руководит.
— Кем и чем?
— На суконной фабрике… Боятся его. Праведный он.
«Ишь, гад праведный, отхватил дом, Милку увел…»
— Обижает? — спросил Дорофей, в надежде поругаться с Денежкиным. И очень огорчился: жалоб у тетки не было.
— Если Милка довольна, я рад.
— О жизни не скажешь — довольна, она не тем словом выговаривается, жизнь-то.
— Я говорю, мне все равно, если она нашла, — отрезал Дорофей.
— Раз как-то мамка заставила меня в праздник теленка пасти в лугах, — встряла в разговор Милка, — и уж так мне было обидно, что заплакала я. А ты пришел и вместе со мною пас.
— Нашла я вас в лебеде, спите около теленка… — улыбнулась тетка Ульяна.
— А помнишь, Милка, сорвали с меня картуз ребятишки, перекидывают друг другу, а я мечусь между ними. Изнемог, сел на траву и реву! Ты выручила картуз.
— Вы неразлучными росли. То за твоей матерью ходили, то за мной. Помнишь мать свою? — сказала Ульяна.
— Огорчил я ее. Послала раз в церковь, а я сел на дорогу, снял сапоги. Мол, не пойду. Портянками меня она отлупцевала. Ох, как жалко мамку…
— Рано померла Варя. Весной на пашне застудилась, скоротечную схватила. Лежала в сенях на циновке камышовой, пришла в себя, попросила тебя показать — проститься захотела. А без Милки ты ни шагу. Взялись рука за руку, зашли в сенцы. Припали к лицу Вари, ты к одной щеке, Милка к другой, и давай в два голоса причитать: «Милая наша мамка, не оставляй нас…» А Варя опять потерялась в жару, глаза видят не людей, а уж другое, что блазнится. Господи, как хорошо поют молитвы за стенкой, говорит…
Милка и Дорофей переглянулись, вздохнули глубоко — временем очищенные от боли воспоминания эти были печальны и светлы. Ульяна вышла в сени, зажгла там коптилку.
— Я никак не вспомню, что за песню ты пела о трех поруках… — задумчиво сказал Дорофей.
Милка улыбнулась, запела вполголоса:
Я в белом свете на примете.
Полюбила одного, пострадала за него.
Я божилась и клялась — в три поруки отдалась:
Первая порука — моя правая рука,
Вторая порука — моя русая коса,
А третья порука — моя девичья краса.
И жалостно, и легко пела она, потому что грудь перестала ныть, а сын спал, причмокивая пухлыми губами, а Дорофей — вторая, самая милая, рисковая и так ей нужная половина души ее — курил на ступеньке порога, улыбаясь чему-то далекому и близкому. Завтра уедет на фронт. Может, никогда больше не увидит его Милка. И будет томиться тоскою ее душа, метаться над несбывшимся, как голубка над пожаром…
— Дорофеюшка, это Милица-то при тебе распелась-разворковалась. А так-то все помалкивает себе, — подала голос тетка из сеней. — Свои тут мы люди, скажу: законный-то брак не узаконивается…
— Так уж! Сегодня как раз все и решится… — сказала Милка. И опять она, подперев подбородок ладонью, в той примиренно-печальной позе, в какой исстари стояли при дороге-разлучнице русские солдатки, встала у косяка, глядя на Дорофея рассеянным взглядом.
— Не признаешь меня, Мила?
Не сразу очнулась она от навеянного полынным безбрежием сна:
— Слишком признаю…
Дорофей вскинулся, но тут же осадил себя, прошел к столу.
— Можно одну?
— Сама тебе налью.
Отставил рюмку. Провел ладонью по своему лицу ото лба до подбородка.
— Мила, если не увидимся больше и тебе станет скучно, прошу тебя вспомнить, кем ты была для меня в этот вечер. Ладно? А?
— Я не знаю: кем была?
— Мне, наверно, надо помирать. Иного выхода нет. Ни одна женщина не была для меня… как ты…