И вдруг, непонятно, сделалось очень печально, а потом тревожно.
Замедлил шаг и опять ощутил напор ладони в плечо и сзади.
И Мокрушин стоит уже у калитки, на грани какого-то для себя перелома, и рядом спешит рука Иванова, возясь с замком.
Мокрушин оглядывается, но глаза Иванова увертываются, и, спотыкаясь под давлением сильного плеча, начиная бессознательно упираться, Мокрушин выталкивается в калитку, против красных стен, против входа в контору. И сейчас же смыкается отворенная туда дверь и прячет ожидающих людей.
Гигантским столбом, до неба и выше взвивается перед ним догадка! Вот... Иванов побелел и слепой рукой вытягивает шашку...
Пронзительно завизжав, длинно и тонко, насколько хватило выдохов легких, рванулся Мокрушин в сторону и кинулся бежать к тупику, под окна общих камер, к круглой засыпанной клумбе.
Молнией подвернулась мысль о яде и, огибая клумбу, он вытащил из серого обшлага серый кусочек и поднес ко рту.
Когда кусочек коснулся губ, рука сама по себе опустилась.
И, возобновляя прерванный бег, молча и безумно оглянулся он и увидел за собою пыхтящего, как машина, Иванова со сверкающей шашкой.
Из двери конторы наперехват бежали россыпью люди, и кто-то зычно орал:
— Тащи его, тащи скорее!
Со штыком наперевес, в упор подкатывал к нему часовой, и окна общих камер, как бледными гроздьями, улепились лицами.
В последний момент Мокрушин поднес яд ко рту, и тогда так ужасно и остро понадобилось вдруг жить, что он далеко отбросил серую палочку в снег и безвольно обмяк в руках подскочившего Иванова...
* * *
Второй наступил для Василия вечер. Вторично зажглась электрическая лампочка.
После обеда, почти до самой поверки он пролежал на матраце, пытался даже заснуть, но сон не приходил, и можно было еще раз продумать, как он называл, «деловую сторону» своего осуждения.
Накануне разбора дела из Бутырок ему удалось переправить товарищам большое письмо, где он говорил о твердой своей решимости до конца проявить свою волю революционера и просил, если нужно, использовать эти предсмертные строки для тех, кто придет на смену выбывшим бойцам. Пусть это будет лишняя искра к массам, готовым взорваться могучим и справедливым гневом...
Потом, надоело лежать, он встал, подтянул покороче кандальный ремень, чтобы не звенели кольца, и начал шагать.
Постепенно приучился не видеть ни стен, ни сидящего за решеткой жандарма, и стало тогда легко ходить и размышлять.
На память пришло покушение. Помощник отделался легкой царапиной и разрезом в мундире, потому что нож, сделанный из ручки чайника, согнулся при ударе.
— Глупо немного, — усмехнулся Василий, — приятнее было бы иметь хороший кинжал!.. Но, в конце-концов, это не важно, будет живо это ничтожество или нет — не все ли равно? Важен акт и именно там — на живом кладбище...
Время шло быстро, роздали кипяток, пролетела поверка.
Теперь подступали часы серьезные, когда оставался он сам с собой, без угрозы помехой случайного посещения.
Василий поднял подушку, под которой грелся заваренный в кружке чай, и один за одним утопил в нем последние куски сахара.
Вытряхнул опустевший мешочек, сложил его пополам и, опустив на матрац, машинально разгладил ладонью.
— Кто наследник?.. — засмеялся он — и самому стало жутко от этого смеха. Укоризненно заметив:
— Не стоит так говорить... Иные слова иногда становятся твердыми — их можно брать руками...
После двух глотков сладкий чай надоел и хлеб перестал казаться вкусным.
Засучил тогда до локтя свою руку и в бледной худобе разыскивал голубые веточки вен. Потом сморщился, одернул рукав и опять стал ходить и думать.
— А все-таки кто-то боится... вместо меня... Меня взаправду знобит и... это не от простуды!
Вдруг стало страшно пропустить время. Ведь здесь, в этом подвале, не слышно часов, и ну-ка, окажется так поздно, что он и не заметит, как подкрадется срок...
Посмотрел даже на матрац, остановился, и нужно было усилие, чтобы оторваться.
— Вздор, я нервничаю!.. Успею.
Как хорошо, что он один. Родители умерли давно, еще до первого суда. А сестренка Катя, — для нее он бессрочный каторжанин — милый, но блекнущий за завесами времени образ.
— А теперь, — говорил он, — только еще продлится эта бессрочность... Намного ли будет ей тяжелее? Нет, я один — оттого-то мне так и свободно!..
Ох, как бы тяжело и мучительно было отсюда вернуться опять на каторгу!
И не длительные страдания были страшны, которыми встретила бы его эта каторга, а потеря секунд торжества, которые ярким взрывом сверкнули и при покушении, и там, на военном суде, и ждут его здесь.
Два года цепей и камня, два издевательских года — вот его плата за скромный праздник, который приготовил он себе.
— Глупости, — вырвалось вслух, — что я, оправдываюсь?..
Жандарм затрещал табуреткой, ерзнул и вытянулся.
Василий рассмеялся:
— Испугались, дядя? Здесь жутковато!.. Ты смотри, как бы ошибкой они тебя за меня не подвесили. Оба, ведь, за решеткой... ты с одной стороны, я с другой!
Жандарм поднялся громадный, в длинной до пят шинели, как статуя, начал прохаживаться по коридору.
И вдруг представилась виселица, и на ней заболталось это массивное тело в обвисшей шинели... Отдернулся с отвращением. Даже в отблеске мысли так оскорбительно и погано было хоть чем-нибудь сопричастным себя поставить к мерзости казни...
Переходя на другое, загораясь мечтательным гневом, представил себе ужасный сарай, где-то прятавшийся в захолустьях Москвы. О нем много говорили в тюрьме, об этом последнем испытании отчаяния. И вот — ночь. Суетливое копошение палачей при дохлом свечении керосиновой лампы. И они — представители государства. Группою: поп, прокурор и доктор — сволочь в пальто, в рясе, в мундире!..
И чудом каким-нибудь он, Василий Рыбин, в темном углу с бомбой в руках.
Да, с хорошим зарядом гремучего студня фунтов на восемь или на десять! Глупо жалеть серого, скованного человека. Он уже не человек, а если и остался им, то первый же скажет спасибо...
И вот, над пригнувшимися головами, тяжелой дугой взлетает боевой снаряд, в самую гущу, к лампе, куда из тьмы потолка свисла веревка...
Желто-огненный взлет и удар, от которого далеко по заснувшим кварталам рассыпятся стекла! Раскатится по деревням, фабрикам и дворцам — в сердце одним призывным набатом и в головы прочим, в тупые и жирные головы оглушающим ударом...
Остановился Василий и в полуопущенных глазах своих словно видел еще трепетавшее полымя динамитного взрыва.
— Вот и пора, — радостно он сказал, — как хорошо!..
Сбросил накинутый на плечи бушлат и, оставшись в рваной рубахе, лег на матрац, с головой натянул на себя одеяло.
Минуту подумал — в руке гвоздь и ложка. И выбрал.
К голому телу приложил ладонь, туда, где тепло и часто билась грудь.
Аккуратно гвоздь поставил шляпкой на асфальтовый пол, зажал в кулак его, чтобы не покривился, и уколом под левый сосок всем телом нащупал железо.
Потом, последний раз вспомнил про пламенный праздник взрыва, улыбнулся и, всей тяжестью ринувшись на пол, проколол себе сердце...