М. Кравков
Два конца
Рассказ
В паре морозном и дыме мерцала Москва золотыми вершинами церквей, справляла хмельное и сытное рождество.
И тюремная решетка сделалась святочно-снежной, и железо ее потеряло жесткость свою и холод. Пушистые звезды облепили окно одиночки и кололись искрами вспышек, точно вскрикивали радостно снежинки под красным солнцем...
В камеру свет не шел, хватал лишь полоску беленого потолка и живил две капли из тьмы — человеческие глаза. Глаза Никиты Мокрушина.
В тупом, бесчувственном столбняке стоял человек в середине пустой и узкой камеры, голову вверх, к окошку откинул, совсем глазами от себя оторвался — прилип к играющему на морозном узоре солнцу.
И вдруг переступил, и звонко и строго одернул книзу его лязгнувший всхлип кандалов, и Никита удивленно заметил черный асфальтовый пол и ногу свою, выдвинутую вперед, в серой, рваной штанине на выпуск и тусклую гроздь кандальных колец.
Обернулся назад — желтая, втиснутая в стены дверь и пустой стеклянный глазок, уже второй день открытый.
И уже второй день все вещи с немым упорством говорят о его особенном положении.
Медная кружка и медная позеленевшая солонка стоят на полу, рядом с пайкой хлеба, под которую Никита подложил свою серую, арестантскую шапку.
Третьеводни, в среду, все это, как принято, покоилось на столе. А теперь и стола нет, и табурета, и матрац из морской травы, запятнанный и рваный, валяется на полу, под отвинченной койкой.
И камера, всегда пустая, сделалась еще пустей, и открытый глазок в двери незаметно волнует, словно готовит неожиданное...
Поежил плечами Мокрушин и шаркая стоптанными котами, неумело путаясь в цепях, добрел до гармоники калорифера.
Тронул рукой — тепло и пыльно.
— Не чистят тут, — подумал он и, вспоминая камеру, в которой сидел еще третьего дня, до суда, сказал вслух:
— В двадцать первой во-как кота бы за это погнали!.. За пыль, за эту. А тут ничего...
И тотчас, как бы в ответ на слова, белым пятном чужого лица бесшумно заплыл волчок.
И, охнув, ступнул Мокрушин назад, и от пяток и до затылка обдала его холодная рябь.
А чужое лицо так же бесшумно отлипло от гляделки, и опять, густой и холодный, дырявил дверь стеклянный кружок.
Недоверчиво, злобно и тоскливо поглядел Никита на дверь и устало сел на матрац, вытянув во всю камеру, поперек, закованные ноги.
В изголовьи стояла початая осьмушка махорки, спички и книжка бумаги. Никита достал бумагу, и сразу внимание привлекла новая розовая обложка.
Доставили это вчера, с передачей и, так как свежи были впечатления суда, то рассматривать принесенное тогда не тянуло.
Теперь же смотрел и внимательно читал.
На обложке были представлены два пляшущих мужика и подпись:
Дай табачку. — А я на диво бумагу Белкина купил —
Приятно, дешево и мило, какой ты сроду не курил!..
На этой строке запрыгали буквы, — так сильно задрожала большая, волосатая рука.
Рассыпая несвернутую папиросу, успокаивал себя Никита:
— Третий день сегодня... Сегодня не тронут... прав не имеют. А завтра заменят. Однако, вечную, сволочи, припаяют! А может и двадцать лет?.. — О каторге думалось, как о свободе.
Беззаботно, легко и убедительно. И все же глухая угроза приговора мешала обедать, мешала спать.
Вспомнилось, как вначале, когда пришел он в тюрьму, старший сказал:
— Ну и мурло у тебя!.. В неделю не оплюешь...
Тогда еще довольно подумал:
— Не то, что у вас, мозгляков...
А вчера, на смене дежурных, надзиратель сказал другому, за дверью:
— Мокрушина повело... С лица чернеть начал...
А другой, опытный, ответил:
— Всегда так бывает...
Долго хмуриться не умел и думать раньше не мог. Оттого потерпел отупело минутку, с громом вскочил, зашагал, забормотал себе под нос:
— Защитник... шкура казенная! Разве так защищают? Эх, монеты не было, — купил бы настоящего!..
Вчера приезжал к нему адвокат. Принес подписать прошение о помиловании и, пока Никита выводил свою подпись, с острым стыдливым и даже испуганным любопытством смотрел на него.
А когда Мокрушин поймал этот взгляд, то очень смутился и путанно объяснял о генерал-губернаторе, который может дать ход прошению, а может его и отвергнуть.
Мокрушин — бывалый вор. Тюрьму он знает и по-своему любит. Прошел ее темное воспитание и в мире блатных силен своим опытом.
И в начале теперешней, как выражался он, «петрушки» — боролся, вывертывался, старался опутать и следователя, и сыщиков.
Вспомнилось, как обрадовался следователь, разыскав на подошвах сапог его кровяные пятна.
— Не от этого кровь, ваше благородие, — спокойно, с улыбочкой, отклонял Мокрушин, — не от убийства! В сыскном меня в клоповник сажали — про это вам известно. И что руки мне назад заковали — тоже известно? Значит — давил клопов ногами!..
Поди-ка, разбери! В клопе-то кровь человечья. Это не то, что фраер иной на курицу свалит... И все бы ладно. Да вот укус проклятый!
Когда душил старуху, погорячился, хотел перехватиться, она зубами и вцепилась. И укус этот, до сих пор синеватым шрамом клеймивший руку, сделался главной уликой.
От этого убитую старуху ненавидел Мокрушин, как обидчицу свою и главную виновницу его беды.
— Как посмела она так кусаться!..
Ну... и это бы ладно. Уличили и уличили! А там, как водится, арестантские роты или каторга даже. Испокон веков уже так.
А тут, вдруг, — бац! Смертная казнь. Да, батюшки мои, сдурели вы что ли?!
За что же это — смертная казнь! Других, правда, вешают. Ну дак они, может, и грабят, и убивают, там, по-особенному... А он, Мокрушин, убил, как все, как водится... За что же вешать-то? Конечно, убил он зря... Не старуху, а тех, других двух баб.
Но, поссорился перед ночью этой с Манькой да и пьян был к тому же — вот на него и нашло.
И, опять-таки же, нездоровый человек он, Мокрушин, нервный и ничего такого чудного, неслыханного не сработал, за что бы можно было подвергнуть его такому, уж вправду неслыханному, наказанию...
Но все эти мысли разбивались о приговор. Получалась вязкая и тоскливая путаница во всех этих рассуждениях, в приговоре, в кассации, утверждении и помиловании, и не могла голова его справиться с этим ворохом налетевших моментов — нервных, решающих, требующих действия незамедлительного, при полной невозможности действовать. Поэтому просто решил все для себя и самовольно. По справедливости помирился на каторге и стал ждать. И ждал уже третий день, последний, не опасный день.
Начало вечереть. Изнутри, в коридорах, захлопали форточки — раздавали вечерний кипяток.
Не потому, чтобы чаю хотелось, а так, для разнообразия, поднял Мокрушин с пола кружку, бросил в нее щепотку чаю и притулился у двери — ждал.
Зазвенели ключи — отпирал надзиратель форточку, потом открылся квадрат в двери, и рука арестанта-уборщика подхватила протянутую посуду. И, назад возвращая с дымящимся кипятком, ловко стрельнула белым комочком. Форточка хлопнула, и Мокрушин, косясь на глазок, проворно и жадно поднял бумажку.
Маленький сверточек, вроде огрызка карандаша. Наощупь твердый.
Сначала не понял, а потом зажмурился, втянул свою голову в плечи, как от занесенного удара.
Догадался — яд.
То, что упорно просил еще до суда у товарищей своих и на воле.
Но, тогда просить было приятно. Было в этом особое молодечество обреченного, при котором молчала уголовная шпанка, а головка, коноводы и главари делались серьезными.
А теперь, без мира, на котором и смерть красна, в пустой, от всех живых отдаленной камере, получил он то, чего добивался.
Спиной к глазку, у окна, развернул бумажку и увидел серую палочку, пахнувшую миндалем.
Цианистый кали!
Так пришибло сразу, что даже слезы выступили на глазах.
Два, ведь, было у Мокрушина мира. Один — враждебный — судьи, менты и всякие там, лягавые. И другой мир — свой, блатной, дружественно сочувственный. И от них, от друзей, принять это молчаливое приглашение к смерти было таким ужасным, таким обезнадеживающим, словно обрывалась этим последняя его связочка с людьми. И в такое время, когда больше всего ему нужно было быть крепким и убежденным в благополучии исхода. И как раз тогда, когда тихо подкралась ночь и холодно вспыхнула в фонаре электрическая лампочка.