— Можно узнать, как зовут?
Она быстро назвала своё имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у неё внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении…
Она сперва так смущалась, что всё смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год…
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдёт!
— Ну, до этого ещё далеко.
— Увы, недалеко! А ещё ничего, ничего не испытала в жизни!
— Ещё не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…
«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нём ещё раз дрогнула жалость к ней, к её развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться её наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на её худые руки, на увядшее и оттого ещё более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные тёмные волосы, которыми она всё встряхивала, сняв чёрную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья, серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своём немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идёт к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы её порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.
— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чём я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…
Он сжал зубы и крепко взял её ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла её к его губам и томно посмотрела на него.
— Пойдём ко мне…
— Пойдём… Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял её. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил её в щёку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решёткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать всё то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на её долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в лёгонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.
— Всё снять? — шёпотом спросила она, совсем, как девочка.
— Всё, всё, — сказал он, мрачнея всё более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешёвых чёрных туфельках, и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и рёбра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бёдра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник тёмных красивых волос под ним соответствовал обилию тёмных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на её худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил её испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решётки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это ещё страшнее увеличивало восторг её развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте.
Потом он её, как мёртвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остаётся где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
Э. Хемингуэй. Запах примятого вереска…
Они шли по заросшему вереском горному лугу, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за его ноги, чувствовал тяжесть револьвера, оттянувшего ему пояс, и тепло солнечных лучей на лице, и холодок, пробегающий по спине от ветра со снежных вершин, и руку девушки в своей руке, крепкую и сильную, с тонкими пальцами, которые он захватил своими. Оттого, что её ладонь лежала на его ладони, что их пальцы были сплетены, что её запястье прижималось к его запястью, от этой близости её ладони, и пальцев, и запястья шло в его руку что-то свежее, как первый порыв ветра, который рябит гладь застывшего в штиле моря, что-то лёгкое, как прикосновение пёрышка к губам, как листочек, в тихую погоду падающий на землю; такое лёгкое, что достаточно было бы прикосновения пальцев, чтобы его почувствовать, но тесное пожатие руки настолько усиливало, настолько углубляло это «что-то», делало его таким острым, таким мучительным, таким сильным, что оно словно током пронизывало его и отдавалось во всём теле щемящей тоской желания. Солнце отсвечивало на её волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглом нежном лице, на изгибе шеи, и он запрокинул ей голову, притянул к себе и поцеловал. Она задрожала от его поцелуя, и он крепко прижал к себе всё её тело и почувствовал её маленькие груди, почувствовал их сквозь ткань двух рубашек, и он поднял руку, и расстегнул пуговицы на её рубашке, и нагнулся, и поцеловал её, а она стояла дрожа, откинув голову назад. Потом её подбородок коснулся его головы, и тотчас же он почувствовал, что она обхватила его голову и прижала к себе. Он выпрямился и обнял её обеими руками так крепко, что она отделилась от земли, и, чувствуя, как она дрожит, он поцеловал её шею и потом опустил её на землю и сказал:
— Мария, о моя Мария.
Потом он сказал:
— Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только её пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстёгивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет, так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у неё под головой, и яркие солнечные блики на её сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб её шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и её чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для неё тогда был красный, оранжевый, золотисто-жёлтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было всё — полнота, обладание, радость, — всё такого же цвета, всё в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и ещё, и ещё, и ещё, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла.