С самого начала в любимых числился фиолетовый. Особенно, если он был густой и сочный, будто наполненный некой посторонней всему остальному цветовой силой. И если выглянуть в окно или, предварительно зажмурившись, резко распахнуть глаза, то всегда можно было обнаружить синий, голубой с белым, он же небесный, или, на крайний случай, ярко-жёлтый, пронзительный, солнечный, жаркий. Фиолетовый же с первого дня был подарком. Он был редкий уже сам по себе и потому встречался нечасто, словно ловко хоронился от Аврошкиных глаз всякий раз, когда она желала его обнаружить где-то поблизости. Фиолетовой или около того была бабы Настина юбка, длиннющая, толстая и довольно неласковая на ощупь, но при этом всё же была она немножечко черней, чем ей нравилось, – это если честно, без обмана.
Натурально фиолетовой была чашка – уже окончательно и по-настоящему, а поверху у неё – окантовочка, слабо-сиреневая, посветлей самой чашки, как бы разбелённая тёплым утренним молочком, какое обычно подавали к пшённой каше. Было так красиво смотреть, что иногда хотелось лизнуть эту единственную в доме фиолетовую чашку, впитать в себя её призывный цвет, вогнать его в самую свою дальнюю серединку, а заодно изловить на ней губами блик заоконного света и укусить его за ласковый блистючий бок. Это было даже вкусней, чем укусить заварной чайник из кобальтового сервиза с золотой окаёмкой по круглой затычке.
После него шли ещё два, оранжевый и зелёный. Но не сильно зелёный, а больше его болотистый оттенок, без крокодиловой жгучести и едкой колкости для глаз. А если понятней, то молодое сено, которое только-только начинало становиться старым, нравилось ей больше, чем трава в самой своей летней середине, когда насыщенность её колера зашкаливала всякие разумные пределы и ничего не оставалось, как только пригасить всё это белым с добавкой сероватого. А вот оранжевый не раздражал даже в первозданном варианте, оттого и прилипал к глазам сразу и долго не уходил, оставаясь в памяти и соединяясь так и сяк с другими соседними цветами, если брать по радуге.
Но всё это было уже потом, про это они много-премного говорили с дедушкой, когда тот, наконец, возник из ниоткуда. А пока её неисчислимые акварели висели в детской повсюду: она лично указывала бабе Насте место, куда той следует вколотить гвоздик под уже готовое произведение, и та неумело, но предельно старательно исполняла волю своей воспитанницы. Сама же Аврошка к каждой своей акварельке, прикусив от усердия язык, приделывала на заднюю сторону крепёж в виде нитяных петелек, сажая их на казеин. Клей надёжного послевоенного замеса в своё время обнаружился в нижнем ящике прадедова стола. Содержимое этого случайно найденного ею стеклянного пузырька, казалось, уже безнадёжно затвердело в верхней своей части под крышкой, образовав мутную непробиваемую клеевую пробку. Однако Аврошка изловчилась, потыкала в неё гвоздиком раз, другой, третий, и корка лопнула, отпала, выковырилась. Внутри же было самое оно, уже не такое жидкое, но и не непреодолимо густое. В результате самодельные петельки схватывались накрепко и держали акварели на гвоздиках просто насмерть. Среди них были – просто, были – отдельно. Эти, последние, считались ею маленькими шедеврами и по этой важной причине висели отдельно от остальных, непосредственно над столом, какие – низко, какие – повыше, и, неслучайно соединённые вместе, образовывали первую в жизни выставку акварельных работ юной художницы Авроры Царёвой. А в середине композиции неизменно пребывал папа Павел Сергеевич, умерший от остановки своего пожилого, бессчётно издёрганного сердца, когда Аврорке было три с половиной. Ему же, когда его не стало, недавно исполнилось шестьдесят четыре, и сердце его остановилось прямо на операционном столе. Они успели прожить с её матерью четыре с небольшим года: это был её первый брак, первый и, несмотря на огромную разницу в возрасте, на удивление счастливый.
7
Она не была одной из них, учёных или женщин-конструкторов, составлявших его ближний круг, внутри которого уже вряд ли оставалась хоть одна незанятая научная дама, которая в разное время, так или иначе не пыталась бы заручиться его мужским доверием. Его обожали, его боготворили, его боялись, но о нём и мечтали. Он был Бог, они же все были земные.
А она, Евгения, просто служила в одном из его КБ чертёжницей, недавней выпускницей Карагандинского Политеха, и по своей работе не имела практически ни одного шанса хотя бы единожды пересечься с ним по прямой служебной надобности: слишком уж скромен был вклад Жени Цинк в их условно общее дело. Единственным, что могло как-то связать с ним таких, как она, были редкие и довольно бессистемные забеги отца-создателя ракетной техники к конструкторам и чертёжницам, в их епархию, расположенную от его главных дел так, что требовалось еще потратить время, чтобы добраться к ним.
Иногда он злился по-настоящему, устраивал разнос, срывался с места и нёсся по филиалам, делал угрожающий проверочный круг, хотел лишний раз на месте лично проконтролировать читаемость бесконечных рабочих чертежей, их соответствие его строгим установкам, проследить собственным суровым глазом порядок и точность исполнения. Мало кому доверял, всё больше тянул сам, не хотел упустить ни одну мелочь, себе же самому не разрешал проявить даже минутную слабость или поверить на слово, когда возникали малейшие сомнения. Знал – непозволительно терять темп для неоправданной последующей доводки узла, от которого зависит плановый ход сборки. Спешил. Хорошо понимал, что не успевает с задуманным двигателем следующего поколения для своего же носителя. Возраст. Общая усталость. Сердце это чёртово, в конце концов. И всё это при отсутствии единственной женщины в жизни. Да и откуда ей было взяться? Не в сталинском же Магадане строгого режима, и не в сменившей его вскоре владимирской «шарашке», где пришлось провести шесть, считай, пропащих для дела и жизни лет. Только потом, миновав страшный промежуток, одна за другой стали осуществляться его мечты: первый в мировой практике трёх- и четырёхступенчатый двигатель, первый спутник, первый автоматический космический аппарат для полёта на Луну, первый космонавт и практически сразу вслед за ним ещё двое – экипаж.
И тут – она, та самая, не найденная прежде, возникшая из ниоткуда, просто высунувшая из-за чертёжной доски молодую светловолосую голову, чтобы лишний раз взглянуть испуганными глазами на «великого», на самого Царёва, – хотя никто из ближнего начальства и не афишировал, кто у них там кто в головной конторе и как выглядит. Да только всё равно все и так знали, что вот он и есть Главный, этот немолодой дядька с пронзительным, но заметно усталым взглядом умных бледно-серых глаз, с порывистыми движениями своего плотно сбитого корпуса, с мягким, но упругим голосом, не предполагающим возражений, – тот, от кого всё зависит, кто делает так, что всё вращается, движется и летает.
Другие из местных кабэшных жались при виде него, трепетали, старались лишний раз не выставиться, дабы не попасть под горячую руку. Увидит чего не так, глаз вперит, мысленно прогонит туда-сюда в голове своей гениальной все возможные последствия, после чего не скажет ни слова, круто развернётся и резко покинет помещение. А дальше… Дальше – всё, мало не покажется, и так бывало не раз и не два.
А она глянула и тут же напоролась на его встречный внимательный луч. И была вычислена и одарена улыбкой, хорошей, человеческой, призывной. Так ей показалось тогда, в тот счастливый день, переросший в их первую ночь уже через неделю после этого случайного пересечения глазами. И сразу перестало быть страшно, отпустило, и она расслабилась, хоть вообще-то не умела этого делать. Он подошёл, кивнул, едва заметно потянул носом, воткнулся глазами в чертёж. Хмыкнул, сунул руки в карман и развернулся к ней лицом. Ей снова захотелось провалиться сквозь землю, но она устояла, более того, постаралась сделать вид, что этот начальственный визит должного впечатления на неё не произвёл и от дел текущих особенно не оторвал. Спросила, не опуская глаз: