Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко — Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу.
Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота.
Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную».
Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево.
Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!..
Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный.
Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась — значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен — в целости, не истраченное по пустякам.
…Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях.
— Девочка, скажи, пожалуйста…
Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос:
— Здесь их дом. Перед вами.
— Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал.
— Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела.
— А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту.
— Откуда они? — шепчет Танька.
— Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу.
— Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина.
— Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла.
— И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок!
Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней.
Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой:
— «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..»
Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило.
…Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке:
— Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться.
— Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину.
— Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя.
— Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку.
— То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку.
Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?
Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской.
Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло.