Ирина Стрелкова
Плот, пять бревнышек…
В Дедове против каждой избы стоят по речке небольшие легкие плоты — шага четыре в длину, три в ширину. С них черпают ведрами воду, с них полощут белье, а если есть такая срочность, на плоту переправляются через реку, потому что мост на всю деревню один, а река течет мимо каждой избы. Или, вернее сказать, все Дедово приладилось вдоль своей извилистой реки, которая когда-то впадала в Шексну, а теперь вливается в Рыбинское море. Или, еще вернее сказать, море влилось в неширокую полевую реку и почти совсем остановило ее течение.
Танькин плот не такой, как у всех, — на других плотах бревна подобраны одинаковые, сбиты и связаны вровень, а у Таньки посередке плота самое длинное бревно, и с краю — короткие. Из пяти бревен от старой бани получился плот ходкий, как фелюга, с острым носом и закругленной кормой. Он сколочен наискосок одной доской, но держится крепко. Есть у Таньки и крепкий багор из молодой прямоствольной березки — им она отталкивается о дно, им и подгребает на глубоких местах. Другие девчонки боятся плавать через речку на плоту, а Танька не боится, хотя иной раз ее и сносит помаленьку вниз — так что потом приходится на веревке, по берегу подтягивать свой корабль на место, как раз напротив нового, красноватого от свежести сруба бани, так и недостроенной Танькиным отцом.
Когда-нибудь потом многое детское забудется, затеряется, а плот останется — будет посвечивать радостной искоркой в глубине памяти.
Детские радости, как часовые, стерегут потом всю нашу жизнь от разных напастей — несведущие и бесстрашные.
В то лето, когда у Таньки появился свой плот, им с матерью пришлось убежать из своего дома на другой край деревни, к бабушке — и отец, пьяный, каждый вечер грозился под окнами и ломился в дверь. От бабушки их взяла тетя Паня, и у нее они жили тихо. Мать с утра пораньше уходила на ферму, а Таньке запрещала уходить из дому.
Нет ничего хуже, как просыпаться поутру в чужом доме. Вылезешь из нагретой постели и не хочется ни до чего дотрагиваться. Хоть обратно полезай, чтобы снова обняться со своим собственным теплом, а оно уже улетучилось, постель стала чужая, и во всем доме только и есть своего, что кофта на гвозде возле двери и резиновые сапожки за высоким порогом.
Танька надела кофту, влезла босыми ногами в сапожки и села на лавку возле давно не беленной печи. Мать, уходя на ферму, строго наказала ей носа не высовывать на улицу. А к вечеру, уже затемно, придет и будет шепотом корить Таньку:
— Прибралась бы, не маленькая. Отблагодарила бы тетю Паню…
Но нет у Таньки никакой благодарности к тете Пане. И чужой дом ей прибирать неохота. Свой есть — там полы крашеные играют на солнце, потолок голубой-голубой, как небо, и на окнах тюлевые занавески.
Танька додумывает о своем доме уже на крыльце, запирая дверь на ржавый засов, навешивая тяжелый крендель замка, запихивая скользкий ключ под ступеньку крыльца. Пригибаясь, она бежит через заросший травой двор, приподнимает проволочное кольцо, накинутое на калитку, ведущую в огород, одним духом пролетает меж редких огуречных плетей, меж сухих и пыльных картофельных гряд к низкой подгнившей бане в дальнем углу усадьбы.
Не для того Танька запирала на замок избу тети Пани, чтобы отсюда ворочаться назад. За баней, в сбитом из неровных жердей заборе, раздвинут лаз — взрослому только кулак просунуть, а Танька иголкой пронизывается сквозь забор и на четвереньках, оскользаясь на лопухах, обжигаясь крапивой, спускается вниз к речке, скатывается с глинистого откоса на рыхлый, обваливающийся в воду берег, обмазывает мокрой глиной белые крапивные волдыри на руках и на голых коленях, смывает глину в речке — так что вода натекает в сапожки.
Она бежит над речкой к изгороди, протянувшейся через луговину до самой воды. Этой изгородью из жердей обнесена кругом вся деревня, чтобы на огороды не зашла с выгона скотина и чтобы из лесу не забрели лоси. Танька пролезает под слегой, бежит редким мелким ельником, за которым начинается выгон, полого спускающийся к морю, где берег усыпан плавником, выбеленным на солнце, как кости древних гигантских животных.
Выгон у Дедова нехорош — мал и беден травой. Место тут низкое, болотистое, в кочках и лобастых валунах. Тут и там попадаются обросшие осокой голубые оконца. Танька, хоть и в высоких сапожках, не осмеливается ступить в оконце — она тянется, заглядывает в самую середину и видит, как там, в немыслимой глубине, бегут белые облака и вьются ласточки — оконца и впрямь без дна, в них видно землю насквозь.
Танька идет краем выгона, где невысоко встал корявый березовый лесок, истоптанный и обчесанный коровами. Впереди стадо бродит возле берез. Слышно, как коровы хрупают траву и тяжко отдуваются. Коровы в Дедове одна в одну, ярославской породы, черно-белые, сразу и не разберешь, которая из них Зорька.
— Зорь, Зорь! — зовет Танька.
На нее глядят бессмысленные глаза в черных очках. Зорька охлестывает себя кисточкой хвоста, отяжеленной комком сизых репьев — никакого дела нет корове до Таньки, законной ее хозяйки.
— Зорь, Зорь!
Никакого внимания!
Когда из сельсовета приходили делить между матерью и отцом все нажитое, то раскладывали хозяйство не на две доли, а на три. Всем поровну: отцу, матери, Таньке. По одной овце, по шесть кур, по паре гусок. В Зорьке посчитали две доли и отдали корову Таньке с матерью, а отцу, в его долю, записали боровка.
Танька первый раз видела, как делятся взрослые, добираясь до каждой мелочи. Сама-то она с девчонками делилась и по два раза на дню — только поссорятся, сразу начинают разбирать своих кукол, свои лоскутки и хрустальные пузыречки, а потом опять все сносят вместе, мирят кукол, заставляя их и целоваться, и хлопать по рукам, чтобы снова по-хорошему вести хозяйство…
Танька боялась, что их избу тоже присудят разбирать поровну, на троих. Но избу, как и корову, делить не стали — записали ее на мать и на Таньку, а в отцову долю записали мотоцикл и велели отцу уходить на постоянное жительство в Дятлово, к своей родне. Но отец вернулся на другой же день, стал шуметь, чтобы его пустили в дом, выломал калитку, выворотил ставень из окна и уснул, пьяный, на крыльце. Сонного, его уложили на телегу и отвезли в Дятлово, а он проспался и опять пришел шуметь и грозиться. Мать боялась оставаться в собственном — своем и Танькином — доме. Навесила всюду замки, отдала ключи соседям, чтобы глядели за птицей, за Зорькой, за отцовским боровком…
Танька тянется хозяйски похлопать Зорьку по круглым, как бочонок, бокам, и застывает вдруг, словно птенец перед змеей. Прямо на нее уставился бык Тюльпан — как только она его проглядела! Тюльпан приземист, ниже Зорьки, и шея у него короткая, на лбу белая лысина, один рог обломан еще с прошлого года, когда Тюльпан, рассказывали, гонялся за зоотехником и врезался рогом в стену конюшни.
От страха Танька холодеет — обломанный рог пугает страшнее целого, острого. Но еще больше пугает Таньку, как смотрит на нее Тюльпан, — взгляд тусклый, тяжелый, пьяный. А Зорька — дура сонная! — хоть бы заступилась за свою хозяйку, хоть бы догадалась заслонить ее от Тюльпана, как Танька заслоняла мать, когда отец глядел от порога такими вот тяжелыми, тусклыми глазами.
Танька отступает на шаг, сухая ветка трещит под ногой — бык выгибает к земле короткую налитую шею и, не сводя глаз с девчонки, скоблит землю копытом… Танька с истошным визгом кидается в бег — не бежит, а летит меж корявых берез. И когда пастух Николай Фролыч хватает ее на руки, Танька всем телом еще долго бьется и летит неизвестно куда.
— Оглушила ты меня, — говорит пастух, ссаживая Таньку на землю.
У нее в ушах не сразу проходит звон, не сразу проходит и дрожь в руках и ногах. Танька свертывается ежом, выставив колючие локти.
— Меня-то ты чего боишься? — спрашивает Николай Фролыч. — Думаешь, выспрашивать стану, откуда идешь?