Рисунок добавлял страха к его состоянию ожидания встречи с неизвестностью, но он не мог отвести от него глаз.
Наконец его подозвали поздороваться со строгой женщиной, поджимавшей губы и одновременно фальшиво улыбавшейся.
«Ну, молодец», – дежурно похвалили его в ответ.
Из-за непроницаемого стекла больнично-белой двустворчатой двери доносилась пугающая другая жизнь, где он будет один. Без родных, среди множества посторонних людей. Громкие и бодрые ритмичные звуки пианино и женские неестественно веселые возгласы подгоняли какой-то непрерывно передвигающийся шум, доносились дробные, невпопад, хлопки в ладоши, топот ног, короткое затишье, новый всплеск музыки и новый шум, гомон детских голосов. Резкий женский голос перекрыл многоголосый гвалт и направил топот в новое передвижение.
Вдруг выяснилось, что ему нужно ступить туда прямо сейчас, и его успокаивает мама. Раз так получилось, и можно сейчас. Это так же, как раньше, ничего не меняется, но он вырос и теперь должен быть здесь.
Тревога прячется только в маминых глазах: мама спокойно берет его за плечо, поворачивает к себе, наклоняется так, чтобы закрыть строгую женщину своим телом.
Ведь они обо всем договорились давно, он все знает. Он должен идти, прощаться им некогда, она поцеловала его раньше, когда их никто не видел. С папой он встретится, когда вернется.
Она избегает смотреть на него, смотрит выше его головы, коротко погладив по стриженой макушке и поправив короткий чубчик. Когда он выглянул из-за мамы, у строгой женщины, стоявшей подчеркнуто прямо, был осуждающий взгляд. Мама отстранилась от него, подтолкнув слегка к этой женщине с жесткими глазами.
Страх подкатил к горлу, он проглотил комок. Сейчас придется войти к незнакомому чужому воспитателю и остаться без родителей. Папа даже не знает об этом. Если бы он знал… Перед ним раскрылась дверь в огромный светлый зал. Дети делают зарядку под музыку, передвигаясь в широком круге у самых стен, хлопая и прыгая. Его ввели внутрь, он ощущал тяжелую направляющую ладонь на плече.
Включившись в движущийся быстрым приставным шагом круг, он начал вместе со всеми выполнять упражнения, махи руками, стараясь попадать в такт и слушаясь женщину, сидевшую у черного комода-пианино и бившую пальцами по черно-белым полоскам. Стало легче, он быстро успокоился: за общим движением на него не обратили внимания. А если и обратили, то все были заняты.
Он влился в коллектив. Оставаясь в желанном одиночестве.
Из всей группы он один никогда не спал после обеда, только притворялся спящим. Когда воспитательницы ходили по узким проходам между кроватями, стоявшими впритык, парами во много рядов, он лежал со старательно закрытыми глазами. Потом осторожно приподнимал голову, смотрел через стекло в зал – белая стена, отделявшая спальню от игрового зала, выше спинок кроватей была сделана окнами, даже дверь стеклянная, – убеждался, что нянечки и воспитатели собрались далеко в другом конце, чтобы позже разойтись по делам, брал книжку и, тихонько листая, рассматривал яркие картинки. Иногда кто-нибудь из ребят тоже не спал – не сразу засыпал, – и они некоторое время разговаривали, обсуждая происшествия, случившиеся за день, или хвастая родителями или старшими братьями. Но это случалось редко.
Не любил праздничные хороводы, если было возможно, ускользал из хватки массовиков-затейников и держался в стороне, наблюдая за общим весельем.
Ему не нравилось ходить строем, парами, держась за руки, на редких прогулках за территорией садика.
Он и в туалет, когда их по утрам загоняли туда вместе, старался прийти после всех. Необходимость совместного публичного посещения уборной с открытыми, без дверей, кабинками, когда вокруг галдели, подгоняли, торопили, смеялись, заглядывали, разговаривали, спрашивали, а еще заходила воспитательница, выстраивая очередь – отдельно мальчики, отдельно девочки, в разные кабинки в общем туалете, которая тут же превращалась в толпу, как только воспитательница выходила, – самое ужасное ощущение от нахождения в коллективе. Он пытался задержаться позади, и если заметившая его нерешительность воспитательница заставляла пройти вперед, садился на холодную крышку и через некоторое время вставал, делая вид, что завершил обязательную казарменную процедуру.
В садик за ним обычно вечером приходила мама и сразу же спрашивала, как он себя вел. Воспитательницы притворно бодрыми голосами хвалили.
Кашу только плохо ест.
Конечно – остывшая, тягучая синяя манка с пенками и комками и глазком противного жидкого желтого масла.
Вот здесь его спасал туалет, где он, бывало, удачно прятался от невкусной еды и, незамеченный, не доедал, а то и вовсе пропускал прием питательной пищи.
Особый день, если забирал его папа. Папа всегда приходил позже мамы. Случалось, что оставалось совсем мало детей.
Как-то даже всех уже разобрали, он один оставался ждать, ощущая нескрываемое недовольство воспитательницы, куда-то явно торопившейся. Его уверяли, что за ним придут обязательно. Вся группа давно поела и разошлась по домам, а он все еще сидел с алюминиевой ложкой над тарелкой с невкусным, совсем не как у мамы, серым и скользким картофельным пюре – доедать не заставляли. Наконец, пришел улыбающийся папа. Вслед за папой появилась строгая женщина, отозвала папу в сторонку и о чем-то попросила, наклонив голову вбок. Папа кивал в ответ согласно. Недовольной воспитательнице тоже пришлось остаться.
Во дворе садика, правее входных дверей, на земле холмом сплетенных веток лежали три вытянувшихся деревца.
К вечеру посвежело – днем дети гуляли, галдели и бегали, разгоряченные на солнце, и казалось, что еще не сдуло тепло, – морозец прихватил бисерным ледком капли на немногочисленных зеленых скрутившихся листиках, а влажная мешковина, которой были обмотаны корни, задубела. Лопату заведующая вынесла из какой-то подсобки. Та самая строгая женщина с колючим немигающим взглядом.
В тот день, несмотря на позднюю осень, надо было посадить саженцы.
Одно из них твое – и это дерево вытянется, размахнется…
Может быть, когда-нибудь – неведомой зимой – он, взрослый, придет и, странно избирательно приближая, стараясь распознать свое прошлое, словно возвратившись в него, почему-то будет искать взглядом невысокие деревца. И обратит внимание только на согнутый в прижатую к земле дугу (лишенную в привлекательном прогибе, куда ступала не одна разыгравшаяся нога в босоножках и сапожках, значительной части коры), но не сдавшийся, с усилием выпрямившийся, голый ствол тонкой вербы, – и будет ассоциировать искривленное дерево с тем, своим. Так что даже не промелькнет другой мысли, кроме уверенности в гибели остальных саженцев. И совсем не заметит рослых и сильных тополей, одинаково обнаженных перед ним нараспашку и отдалившихся друг от друга с потерей листвы…
Споро и уверенно, хотя и был в темном костюме с чешуйчатым черным галстуком с багровым отливом – плащ подержала воспитательница, – папа копал круглые лунки, упираясь ногой и глубоко всаживая блестящий штык, выворачивая рассыпчатые черные комья. Корни раскутывали из ткани, утверждали в ямках, вновь засыпали землей, пока воспитательница придерживала рукой ствол. Затем все вместе поливали деревья, чтобы они принялись. И он поливал, когда в глубоком блестящем ведре оставалось мало воды и оно становилось легче. Но нужно было торопиться, так как пролитая вода замерзала.
Тополи обязательно вырастут, высокие-высокие, светлокорые. И можно будет когда-нибудь прийти и полюбоваться их стройностью.
Папа, воспитательница и подошедшая к завершению посадки заведующая о чем-то переговаривались, смеялись, пока он слонялся неподалеку по площадке с песочницей и качелями, незаметно поглядывая на них.
Папа красив – нос с горбинкой, веселые черные глаза, смуглое лицо, – он понимал это по тому, как на папу оборачивались или украдкой смотрели женщины на улице, продавщицы в магазине, и видно было, что понимали это и воспитатель, и заведующая.