Литмир - Электронная Библиотека

Когда Зимин делал наброски для портретов, эти люди так спокойно, безо всякой рисовки, смотрели на него, так осторожно и застенчиво улыбались уголками губ, с почтением к нему, тридцатилетнему тогда мальчишке, по меркам их бесконечной жизни, что он постеснялся спросить кого-нибудь из них, зачем жить так долго и какая в этом радость.

– Долго? Зяма, что значит долго? Библия, к примеру, отмеряет нам сто двадцать лет – это долго? – Доктор Петя очень красиво наполнял рюмки, всегда до краев и не проливая ни капли.

– Это прилично.

– Но, к сожалению, друг ты мой ситный, сие нам пока не подвластно. – Он отсалютовал Зимину рюмкой, и они выпили. За окнами безразлично шумела Москва.

– Как думаешь, лучше этого бывает? – спросил доктор, обдумывая коньячное послевкусие.

– Есть, cемидесятилетний. Для членов Политбюро.

– Пробовал?

– Не наливали. Но видел.

– Ну и пусть старенькие радуются. Нам и этот хорош.

– Может, из-за него так долго живут на Кавказе?

– Допьем – поймем, Зяма, ха-ха-ха. Долгожителей, кстати, гораздо больше на Окинаве, Сардинии, в Сан-Диего и в Коста-Рике.

– Почему?

– А никто не знает, почему у них программа старения работает так медленно. А ты что, хочешь долго жить?

– Было бы неплохо.

– Да брось! Жить, изглоданным болячками?

– Так ребята эти в Армении вроде неплохо себя чувствуют.

– Выпиваем за качественную жизнь?

– Конеч-но! – Коньяк прекрасно подходил их разговору.

– Так вот, запомни, даже долгая старость – это не качество. Это ошибка природы. Да, да, да, удивленное лицо твое выдает жертву школьной программы.

– То есть я?

– Ты уже стареешь, не замечая этого, клеточки твои того, тю-тю.

– Я не хочу, это не честно.

– Вот! Человек должен оставаться молодым, сколько захочет. И я добьюсь этого.

– Петя, с этого дня твоя фамилия – Дарвин!

– Тогда твоя – Ван-Гог!

Вспоминая эти молодые разговоры, Зимин нащупал в кармане баночку с Петиным лекарством, радостно ощутил легкость во всем теле и, еще раз поздравив себя с другом-провидцем, двинулся к вокзалу, совсем не понимая, куда денет себя до отправления обратного поезда.

И вдруг словно кто-то дернул его за рукав, заставил повернуть в узкий проход между домами и остановил перед открытой черной дверью. Изнутри тянуло горьким запахом жареного кофе и звучала тягучая, терпкая музыка, сложенная из повторяющихся переливов струнных, которые соединялись с распевом почти кастратной высоты голосов. И что-то откликалось в русопятой душе Зимина и пространному звуку зурны, и крику муэдзина с минарета – возможно, его прапрабабушка согрешила с заезжим сарацином.

Внутри было совсем пусто.

Стена возле барной стойки была оклеена афишами. Одна приглашала на будущую выставку Сони Делоне. На второй Зимин с нескрываемым изумлением прочитал имя Параджанова.

Еще вчера здесь, на острове между Северным морем и Атлантическим океаном, кто-то смотрел переполненные язычеством и невероятной радостью жизни «Тени забытых предков». А сегодня здесь появился он, с ожившими армянскими воспоминаниями. Совпадение выглядело мистическим.

Все-таки Эрик его совратил.

Два утренних двойных виски безо льда легко направили Зимина в девяностые, когда уже из Штатов он приехал с выставкой в зимний, промозглый Ереван, покрытый снегом, почерневшим от дыма буржуек. Их трубы торчали из каждого окна, потому что дешевый газ и налаженная прошлая жизнь закончились вместе с Советским Союзом.

Сергей уже был болен, но виду, как всегда, не показывал – хохотал во все горло, выдумывал массу розыгрышей, хлебосолен был безмерно, хотя жил в невозможной скудости. И вcе стеснялся, что в родительском доме устраивается что-то вроде его музея. Когда Зимин рассказал ему про картину со стариками, завелся необычайно и начал диктовать фамилии и адреса тех, кто, по его разумению, должен был появиться на полотне. Но очень рассердился, когда Зимин предложил ему тоже поучаствовать. Говорил, что он слишком молод для такой работы, раз не понимает, что на картине должны быть лица только простых, никому не известных людей, а не знаменитые морды, тем более уличенные в гомосексуализме. Тут Cергей сделал почти балетное движение и оказался в третьей позиции – ну, как тебе Венер Милосский? Нравит-тца? Лам-ца-дрица-дрицца-ца! – неожиданно ловко и изящно проделав несколько танцевальных движений, он посмотрел на его изумленную физиономию, сделал круглые глаза и разыграл целую пантомиму про микрофоны, скрытые в люстре, по которым их сейчас подслушивали, а когда Зимин почти поверил, вдруг расхохотался, как ребенок, до слез.

Художник может себе и не то позволить, чтобы проверить ощущения, понять то, о чем он знает только понаслышке, – но Зимин думал, что Параджанов просто был выдумщиком и с удовольствием жил в мире своих фантазий.

Что руки и его тифлисская, праздничная душа делали из осколков посуды, керосиновых и электрических ламп, из старой мебели и одежды, из всего, на что падал его взгляд, было невероятно! Стеклянные рыбы, птицы, цветы, зеркала и украшения, причудливые, фантастические одежды, коллажи из фотографий, картины друзей – по мнению Зимина, это было гораздо круче, чем его кино.

А Параджанов пропел в ответ:

Еще наступит время
когда ты станешь взрослым,
когда созреет семя,
когда все будет просто,
когда глаза увидят,
как слово жизнью станет,
и все, что было раньше,
беззвучно в прошлом канет.

И широко улыбнулся своей бородатой улыбкой.

Потом, когда уже прощались на лестнице, он вдруг сказал, что, когда музейные хлопоты окончатся, придет его срок.

– Может, весной, когда расцветет персиковое дерево, которое растет во внутреннем дворике дома, но уж точно не позднее чем летом, когда созреют персики. Знаешь, они бывают такие желтые, что на солнце кажутся совсем белыми.

Cлучилось ровно так, как он говорил.

Видно, видел уже что-то впереди. Перед уходом у людей появляется какое-то дальнее зрение, которое не глазами видит, а как-то по-другому.

На улицах Тормута по-прежнему было пустынно – ни одного человека, ни справа, ни слева. Машины не ездили, электрички не свистели, собаки не лаяли – может, потому, что были воспитаны, а может, из-за того, что около домов не было заборов. Лишь вороны, словно часовые, торчали на верхушках деревьев, которые раскачивались под порывами ветра с моря. И далеко от берега кружилась над чем-то большим и явно съедобным туча грязно-белых чаек.

Зимину вдруг стало так беспросветно скучно, что он открыл дверь в ближайшую церковь. Внутри гудел орган, повествуя о чем-то торжественном, скамейки были плотно обсажены празднично разодетым народом. Ему бы тут повернуться и уйти, потому что богу могло не понравиться, что он выпил, но Зимин остался. Не из вредности характера, а потому что в душе было как-то тоскливо.

Бог тоже ведь человек отчасти, значит, может, и поймет, тем более что, кроме нас с ним, про виски никто и не знает больше.

Около противно скрипящей двери стояла каменная чаша с водой, и Зимин машинально окунул в нее кончики пальцев, а потом и перекрестился – совсем так, как когда-то давно его учила бабушка.

Вот интересно, лицо ее он не всегда мог вспомнить, а как она ставила его в храме на правое колено и заставляла креститься, слева направо, видел явственно.

Потом от пацанов узнал, что это был католический крест – в России крестились наоборот. Молиться, несмотря на все ее усилия, он так и не приучился. Когда она умерла, вслед за ней эти слова исчезли из семьи.

Внутри этой церкви Зимину не понравилось.

Там было так же тоскливо, как и снаружи, – серые бетонные стены, вместо свечей электрические лампочки.

7
{"b":"573778","o":1}