Дона Мария всегда подозревала дона Хуана в кознях против сына, затем что Эдмондо — сладкая поросль сердца кормящей матери, таким мальчик для нее остался навсегда. Узнав, что сын со вчерашнего дня еще дома не появлялся, и не досчитавшись среди его вещей пары воротников, в том числе ею подаренного, сеньора приказала отнести себя по одному адресу, только ей известному. Говоря куда, она задорно подмигнула (своим мыслям) да как крикнет «оле! хе-хо! а-а-э!» — словно сама же была тою, в чьих объятиях предполагала найти Эдмондо.
Свет проникал через бледно-салатовую занавеску, располагая помечтать в этой лодочке, мерно покачивавшейся на волнах. «Морэ — аморэ!» — кричали в Кордове. Дона Мария, отставив руку — ладошкою от себя — любовалась сочетанием желтовато-смуглой матовой кожи, яркого маникюра и золота. У нее были красивые полные руки — совершенно во вкусе яснополянских старцев.
«Лучше б Эдмондо задушил дона Хуана, чем какого-то хипарро… пихарро… как их там называют? Вся вина… как его — Триеры? — небось, и была-то в паре взглядов, брошенных на приглянувшуюся сыну красотку».
Дона Мария и безо всякого Фрейда знала, что мужчины убивают друг друга исключительно из-за женщин. Если из-за сокровищ — то чтобы бахвалиться ими перед женщинами, если ради славы — то и подавно. Она размечталась: кабы вся она была такая же красивая, как ее руки, и сыновняя любовь соперничала бы с любовью супружеской… А что, она слыхала о таком. Есть, говорят, племя в Африке, где сильные молодые сыновья пожирают своих престарелых отцов, чтобы занять их место подле матери. Болезненно-зеленоватый цвет. Ладья, покачивающаяся на таких же зеленых волнах. Мечты кружили изумрудно-лунным облаком над запрокинутым толстогубым лицом, над чувственной осьмеркою ноздрей. Самки павианов, она слышала, также переходят к сыновьям, после того, как молодые перегрызают одряхлевший родительский уд. Как прекрасен мир! Она тихонечко стала напевать что-то, сама не зная что: «Лми нос-нос-нос, лди лос-лос-лос… А ты сейчас покоишься, могучий мой, в объятиях своей хуанитки и даже не подозреваешь, какая опасность нависла над тобой — что еще удумал старый павиан».
Сеньора де Кеведо не раз тайно встречалась с Эдмондовой хуаниткой. Она давала ей денег, чтобы та рассказывала про сына. Мать хотела знать все и порой входила в такие подробности, что вместе с ответом исторгала сладостный вздох из груди хуанитки, тут же передававшийся и ей.
— Есть мужчины, которые кричат, и есть, которые молчат. Ты говоришь, что он кричит, но можно кричать по-разному. Изобрази его.
— Ооооо-а-а-а… у! у!
— Угу. Послушай, а скажи…
…Дона Мария закрыла глаза, оливковый рассвет сменился лилово-коричневым полумраком. Как слепец знает дорогу на ощупь, так и она, не выглядывая из-за занавески, по едва заметному толчку, по раскачке кресла могла с точностью сказать, какой улицей ее сейчас проносят, мимо какого места.
А цирюльник-то шутник Она вспомнила приключение сегодняшнего утра. «Если у вас, — говорит, пемзуя ей пятку, — между пальцами чешется, только извольте, я полижу», — и полизал. Между большими пальцами, весельчак… А как муж-то ее напугал — до смерти, когда вдруг заговорил о цирюльнике. Да еще намеками… Ужель мог что-то пронюхать, собака? Павиан… Она ведь перед толеданом трепещет не за себя. Эдмондо… Дона Мария снова принялась напевать что-то вполголоса: «Ночью и днем, только о нем… лми нос-нос-нос… лди лос-лос-лос…»
Нет, ему положительно сейчас чихается, ее Эдмондо. Она подразумевала «икается» — оттого что все помыслы в эту минуту были только о нем, лми нос-нос-нос…
На самом деле Алонсо, вот кому должно было бы хоть иногда чихаться. Но в раю Мария Антония начисто позабыла своего маленького Эдипа; вместо него дон Хосе в далекой Компостелле смачно чихал даровой монастырскою похлебкой.
Много уже народу чихало на этих страницах, что сообщает им особую правдивость: Мария Антония — распростертая навзничь и подставлявшая лицо поминутным осадкам, Аргуэльо, разрядившая полрта говна пирога Эдмондо в физиономию. (Аргуэльо этой ночью не спала: за Видриерой наступал ее черед, в этом она не сомневалась. «Лучше было выдать дяденьке проказливого кавалера-то… лучше было выдать дяденьке-то…» — повторяла она в сильнейшем страхе. Наутро, сказавшись хворой, она не вышла из своей комнаты, в которой заперлась. И вдруг слышит звук поворачиваемого в замочной скважине ключа… «Но к этому мы еще вернемся», — сам же себя перебил Педрильо-рассказчик.)
Дона Мария нашла своего сына все в той же позицьи — на соломенном тюфяке. Правда, в штанах. Но, если не считать этой незначительной уступки кинематографу, ничего не изменилось. По-прежнему Эдмондо был обуреваем противоречивыми чувствами. То буйствовал: грозил лютой казнью колдунье — трактирщиковой дочке, обещал свернуть шею всякому — азой! — кто заподозрит его в убийстве Видриеры; то вдруг спохватывался после какой-нибудь реплики Алонсо, «затаивался». Изжелта-смуглый, как мать, небритый, как Ясир Арафат, осунувшийся, как раненый Караваджо.
— Э-э-эдмондо, м-м-мой м-м-мальчик! — только и сумела проговорить сеньора его матушка. Это беспомощное восклицание, словно под уже подписанным приговором, само то, что мать здесь — об ее визитах к хуанитке он не подозревал — поразили Эдмондо. Ему вдруг стало ясно: дело обретает, верней, обрело, нешуточный оборот. Тогда он дал себе волю, распетушился перед матерью — последнее, что мог себе позволить.
— Кто вам дал право за мной шпионить!.. Зачем вы сюда явились!..
— Д-дон А-а-алонсо…
— Ваша светлость! В таком месте! — Алонсо сложился под углом в тридцать пять градусов.
— Ху… ху… ху…
Но Алонсо мягко прервал ее, как прерывают больного, которому вредно много говорить:
— Прошу вас, сударыня, пойдемте отсюда. Я вас провожу. Вашей светлости нельзя здесь находиться. Эдмондо, если ты остаешься, я сюда вернусь. Но не лучше ли тебе возвратиться домой? Вот уже и хустисия…
Эдмондо закричал так исступленно, что жилы вздулись на побагровевшей шее:
— Оставьте все меня в покое! Оставьте все меня в покое — слышите!
— Как хочешь, но это по меньшей мере странно — искать убежища тому, кто не знает за собой вины. Вы согласны со мной, ваша светлость?
— О Эд-эд-эд…
— Уходите отсюда. Ленсото, ты не согласишься послужить фонарем и алебардой этой Mater dolorosa? А меня, маменька, сделайте одолжение, предоставьте уж моей печальной судьбе.
— О Эд-эд-эд…
И — лишилась чувств.
А надо сказать, что Эдмондовой хуанитки не было дома, она куда-то отлучилась. Но Розитка с Бланкой, как две молодые парки — одна в переводе Б. Лившица, другая М. Яснова — распустили корсаж почтенной даме и, не обнаружив под рукой иной жидкости, стали брызгать ей на лицо ольей. Алонсо хотел что-то сказать… и не сказал. Наконец дрогнули веки, одно с крошкою вареной моркови. Ощутив под пальцами следы юшки: на груди, на платье — повсюду, дона Мария подумала, что ее вырвало. Она покинула сие гнездовище порока без единого слова, в унынии еще более глубоком, нежели то, в котором сюда вошла. Алонсо тоже вел себя по известной поговорке: алебарда хоть и красноречива, да не разговорчива, фонарь хоть и не скромен, да молчалив.
Pater dolorosus
Хоть Эдмондо об этом и не просил, напротив, «не хотел никого видеть» — Алонсо тем не менее вернулся. С чем — другой вопрос. Проводив ее светлость сеньору матушку, он еще имел разговор с коррехидором, который за ним послал одного из челядинцев — на честь принадлежать к таковым указывала геральдическая вышивка на шапочке и нагрудном кармане.
Его светлость был уже одет и нафабрен и размеренно прохаживался по периметру своего кабинета, сцепив за спиною пальцы и задумчивым поклоном отмечая каждый шаг, будто что-то поклевывал. Какое-то время Алонсо стоял в дверях в ожидании приказаний, расспросов и т. д.
— Подойдите ближе, сеньор кабальеро, и объясните, что все это значит, черт побери! Дон Педро уже выпростал коготки из-под одеяла. Говорите без утайки.