— Сеньор итальянец? — спросил хозяин, ставя на стол кушанье, так аппетитно дымившееся, словно Алонсо был самим сатаною, Севильянец же — одним из кулинаров с Плаца Майор.
Алонсо не ответил. Тогда хозяин повторил свой вопрос:
— Italiano?
— No, Ingles. Y tú?
Севильянец в ужасе отпрянул и уже никаких вопросов больше не задавал.
Алонсо в задумчивости проглотил кусок.
Что такое Испания? Небо без птиц. Землетрясение облаков, что белыми руинами по синей спине валились в тартарары ненавистного моря. Сьерра, запылившая линию горизонта. Мумия виноградного сока на стенках немытого — нечем — с прошлого года стакана.
Это если пойти с физической карты. А если с козырной? Каменная нитка, вывязанная божественной спицей в «дворцов и соборов узор кружевной» — и масло мадридских холстов, еще свежайшее, хоть вешай под каждым «лизать воспрещается». А еще Испания — это черный бархат советской ночи да натуральный минор, нисходящий в подземелье, где на стенах пляшут отсветы пламени и с каждым шагом все звонче удары молота, кующего тевтонский Нотунг.[3]
Но любую карту бил, конечно, святой подвиг Инесы де Вильян — Кирилла и Мефодия нашей письменности. Когда б не страх впасть в ересь, Алонсо почитал бы Инезилью наравне с «Тою, Которой нет без Младенца». Недаром дон Хосе любил повторять: «Поэзия — вторая религия».
Отпрыск исконной испанской знати, Алонсо рос в полуразрушенном горном гнезде — родовом замке Лостадос — не помня отца и обожая мать. Мария Антония Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос даже называла его в шутку «Un petit Œdipe». После смерти супруга она откидывала траурную вуаль с лица только за трапезой. Эта сероглазая грандесса, по обычаю кантабриек, втыкавшая гребень продольно — «гребешком» — соединялась в представлении сына с образом прекрасной женщины-книжницы, которой Испания обязана была своим языком (разве не так же точно и он своим был обязан матушке). В парадной зале, а лучше сказать, в том, что от нее осталось, на самом видном месте висел портрет Альфонса Мудрого. Король-поэт воскурял фимиам мраморному изображению Инезильи де Вильян — той, которой нет без испанской письменности (выражаясь богословским языком, тогда как здравомыслящий человек сказал бы наоборот: «без которой нет испанской письменности», «без Которой нет Младенца»). Св. Инезилья прижимает к груди два свитка, на одном написано «Грамматика для Кастилии», на другом — «Poema del Cid».
— Какое счастье, — говорил маленький Алонсо, — что у меня нет ни братьев, ни сестер. Иначе бы они забрали вашу красоту и никогда в этом мраморном изваянии (св. Инезильи) не узрел бы я ваших черт, матушка. А так ваша любовь — которую я должен был бы делить со всем многочисленным нашим семейством, не подавись батюшка в тот роковой день костью, — принадлежит мне одному. Но не горюйте, матушка, не в ущерб ответной любви, в которой я один превосхожу и десять тысяч братьев.
— Un petit Œdipe, — говорила дона Мария Антония.
Это она научила Алонсо, уроженца исконно-христианских гор, презирать «мавританский низ» и ненавидеть море: там, на торгашеском побережье — запах рыбы; там в полдень горела чешуя и «смуглая лоснилась плоть»; там в душно-губчатых, упившихся влагою сумерках по-прежнему тревожно поблескивали красновато-мавританские белки. Недостаток величавого благородства там принимают за живость ума, в котором отказывают жителям гор. Там «астуриец» — синоним дурака. Их юмор, вульгарный, как их женщины, не то что оскорблял добропорядочность (Алонсо знал: добропорядочность этого чуточку и сама хочет — в небольших дозах ей это даже на руку), но ведь свиньи, «marrános» — они же роют корни испанской рыцарской поэзии! О матушка…
И вспомнилась Алонсо смоковница, в чьей скудной тени так любил он слушать рассказы колченогого Маврицио:
— …И тогда лег на землю Наваррский Кавалер, а хвостатый карлик и говорит: «Рану вашу может исцелить только волшебница Миракль…» — А ручей, столь бурный в иное время года, едва слезился на солнце, лучи которого нещадно пекли. — Вот такие пироги, — заканчивал Маурисио очередную свою историю.
А потом в его жизнь вошел дон Хосе из Саламанки: седой, высокий, в сутане — прекрасно, впрочем, владевший не только стилом, но и рапирой. Дважды менял он цвет одежды с черного на петушиный. Сражаясь под Арлем не столько с Карлом Анжуйским, сколько с собственными демонами, он потерял правое ухо. Помимо успехов в стихосложении, латыни, французском, рисовании, философии, математике, астрономии, Алонсо был обязан этому человеку своим искусством скрестить клинок.
— Ах, матушка, видели бы вы, с какой легкостью из позиции ан-гард я поражаю противника в пах. Хотя, по вашим рассказам, батюшка и был порядочным фехтовальщиком, навряд ли он смог бы взять надо мною верх, в особенности если б наградою победителю была ваша улыбка.
— Un petit Œdipe, — шептала Мария Антония, глядя на сына затуманившимся взором.
— Да-да, — продолжал Алонсо, падая на колени и осыпая поцелуями руку матери, — что́ все сокровища Миракли, все золото Индии в сравнении с вашей улыбкой? Неистовей Роланда готов я биться против сарацин, только б на копье моем развевалась черная вуалетка, та, что ныне скрывает черты лица, которыми Марии Небесной угодно было оделить Марию Неземную.
Но жизнь брала свое, и сокровища Миракли — даже не все, а лишь малая их толика — отнюдь бы не помешали обитателям замка Лостадос, с годами впавшим в нищету. Уже неделями к обеду подавалась одна фасоль, кое-как сдобренная мучным соусом на маисовом масле; но для отощавших слуг обносить своих хозяев даже этим скудным кушаньем было, кажется, непосильным бременем. Живым укором глядели сквозь лохмотья их ослабевшие колени, блюдце дрожало в неверных, что твои мавры, руках; раз старый Маврицио — которого Алонсо помнил еще крепким, хоть и колченогим мужчиной — опустился у ног своей госпожи и больше уже не вставал.
— Издох старый пес, — с горечью констатировал дон Хосе из Саламанки. В те годы, возможно, меньших знаний, но зато более широкой специализации, любой врач мог быть ветеринаром.
Сам дон Хосе тоже уже был не тот, что прежде. Вопреки расхожему мнению, время не лучший лекарь — давали знать себя старые раны. Настал день, когда он собрал свои пожитки: томик стихов собственного сочинения, колоду пальмовых карт да шпагу, служившую ему скорее палкой, и простился с обитателями Лостадоса. Путь его лежал через всю Испанию, в Компостеллу, где, как он слышал, у ворот монастыря монахи раз в день кормят паломников горячей пищей — а больше ему уже ничего в жизни и не надо было.
Алонсо все свое свободное время — которого было у него столько, сколько часов в сутках — проводил с матерью. Долгие беседы сменялись короткими совместными прогулками (он беспокоился, как бы Мария Антония не переутомилась), игры в ренто́й и стуколку чередовались с чтением вслух.
— Вы советуете мне, матушка, покончить с «идиотизмом сельской жизни» — как изволите вы выражаться — и последовать примеру многих достойных юношей, отправившихся к берегам Тормеса. Но во многом знании много печали — говорит царь Соломон. Также не вижу я причины подражать тем, кто своим славным именем готов по необходимости приторговывать и с этой целью отправился в Толедо или Вальядолид. Уж там их ждут. Эти новые христиане спят и видят, как бы посватать за нас своих мордастых дочек. Пожалуй, при этом можно получить в приданое еще те самые дублоны, которыми мы расплачивались когда-то, вызволяя из рабства наших братьев по вере. О матушка, зачем же обрекать себя на муки ради мук, быть может, еще бо́льших, ибо, по правде сказать, не знаю, что хуже — обладание постылой женой или мешком Иудиных сребреников. Если же вы хотите знать, в чем мое счастье, о котором вы, по вашим словам, так печетесь, то возьмите зеркало, откиньте с лица вуалетку… или даже нет, не откидывайте! Такая вы мне еще дороже… и увидите, в чем мое счастье.
— Un petit Œdipe, — вздыхала сеньора Лостадос.
Однажды после прогулки они сели за карты. Был пятый час пополудни. Февральское солнце в продолжение недолгого их моциона оставалось за тучами.