Констанция летала, как птица, то энергично налегая на золотые цепи, то откидываясь назад, запрокинув голову и вытянув носки. Закушенный крестик, разметавшиеся волосы, улыбка, с какой несутся навстречу любой опасности — это было умопомрачительное зрелище, равно как и состояние (соответственно для него первое, для нее второе). Лицо Констанции — случай обратного превращения акварели в белый лист ватмана. С такими лицами, должно быть, скакали уже не на танки, а в свой национальный гимн, польские уланы — навечно szablą odbierac.
— Все. Я больше не могу, — беззвучно проговорила Констанция.
— Носилки! — крикнул паша.
Когда Констанцию усаживали в носилки, она дышала, как после долгого преследования. Но преследователь торжествовал победу куда большую — над самим собой! Вот уж воистину неприступная твердыня для каждого: он сам.
— Полная луна дарует полное забвение. Ровно в полночь, девушка, тебя навестит Селим-паша.
— Па-а-шел! — крикнул Осмин, и Констанцию унесли.
Что должна была думать Констанция? Вопрос некорректен: люди бывают задумчивы, а души бывают чувствительны. Понятно, что не могли средневековые богословы решить, есть ли у женщины душа, когда душа это и есть женщина. («Душа ведь женщина, ей нравятся безделки».) Невозможно ответить на вопрос, который неправильно поставлен. Но именно смятение, на деле, то есть вопреки обороту речи, бывает как раз не в умах, а в душах. Бородатые умы, в кольчугах, шлемоблещущие, соблюдающие боевой строй, — и души их, текущие молоком и медом, танцующие, плачущие, бьющие в бубен, одновременно и жаждущие устройства (строя), и противящиеся ему. У Констанции было ощущение всеобщего заговора против нее. За ее спиной царят какие-то чудовищные силы, чуть что — премиленько прикидывающиеся то Блондхен, то Педрильо. Главное, не подавать виду, что они разоблачены, что ты, наконец, поняла: все подстроено, все декорации, все ради тебя одной.[96] Что теперь важно — это блюсти, по их же примеру, политес. Поэтому кинувшейся к ней Блондхен на вопрос «ну что? ну как?» она сказала «агнецким» голоском:
— Спасибо, все было в наилучшем виде. Я немного утомилась, разболелась голова.
— Со свежим соком вольются свежие силы.
— Соку не надо, спасибо.
— Хорошо, хорошо, не надо. Утомилась голубка.
«А может, наоборот, они хотят, чтобы я совершила над собою то, что собиралась? И все делается с одной целью: меня на это подтолкнуть? Знают ли они, что я уже знаю?»
— Сейчас взойдем по лесенке в наш теремок. И ничего голубка не хочет поведать своему гнездышку? — Под гнездышком Блондхен разумела себя самое: она и гнездышко, и тело, и стены. — Быть может, что-то случилось?
— Нет, — тем же голоском, но избегая при этом обращения по имени. — Я просто очень устала.
Джибрил, занятый своей бритвой, что-то там напевал — а там, благо для кого-то это значит «здесь», там слышно было, что же он поет:
Я встретил девушку — полумесяцем в глаз.
Теперь не девушка, а полный атас.
При появлении ханум Джибрил распростерся ниц. (Знаете, почему свет все-таки с Запада, а не с Востока: потому что на Западе в знак готовности подчиниться встают, а на Востоке в знак готовности подчиниться валятся.)
Как бы невзначай рядом с Блондхен оказался Педрильо со своим «Медведем».
— Совершенно обессилена. Это не трудно понять, — не глядя на него, шепнула Блондхен. Педрильо же рассчитывал получить хоть какую-нибудь весточку от Бельмонте.
— Эх, кабы можно было ему сообщить о наших планах…
Бельмонте, с мольбертом, красками и т. п., помещался по ту сторону зеркала. В зеркале была лазейка для глаза, аккурат против аляповатого сооружения, раззолоченного, с витыми колоннами — ни дать ни взять часть театрального реквизита, используемого в постановке оперы Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный»: те самые золотые качели, к которым немощный басурманский воевода златой цепью приковал душу-девицу в красных черевичках. Обливаясь слезами и гремя однозвучно цепью, она поет свое ариозо: «Где ты, светик мой Ванюша, красно солнышко мое…» Приблизительно так.
Голоса и звуки слышны неотчетливо: какое-то пение, шаги. Вдруг кто-то вроде бы позвал его: «Эй, Бельмонте!» Более чем странно, ведь своего имени он не открывал. Должно быть, послышалось… Теперь он знал, «как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, ни разу не пал на запечатлевшего его». О низкое коварство!
Постой… ему показалось или… то был женский голос? Бельмонте напряженно ловит каждый звук — ловец звуков с палитрою в руке. В кадре мелькает край женского платья… рука… садится на качели… Констанция! Это может быть только она. Обыкновенно, снимая слой за слоем, ты истончаешь оболочку, приближаясь к тому сокровенному, что своею кистью призван увековечить. А коли слои уже все сняты и нет даже тончайшей пленки, которая бы отделяла или, лучше сказать, предохраняла сущность от явления? Констанция… На замечание, что красота глуповата, пожимаешь плечами: красота внеположна уму. Как и душа. Эльзу Брабантскую, кто ее, дуру, тянул за язык? Почему слушала всякий бабий вздор? Но пытаться вырвать у смерти другую, не Эльзу, и эту другую, благоразумную, увезти на своей ладье в Грааль? Du lieber Schwan! Она раскачивается? Разве она не знает, что позирует ему? Все выше и выше взлетают красные башмачки, голова запрокинулась. Художник поставлен в тупик: как передать этот полет, как выразить восторг и ужас на ее лице? Удары кисти один за другим сыплются на картину. Вдохновение подсказывает выход: не пытайся обвести видимый мир, калька давно сдвинулась. Зато без стеснения передавай легкими воздушными мазками свое впечатление от него. Пиши так, словно наступили последние времена, времена красы необычайной, хоть и сладковатой, как запах тлена, распространяющийся мало-помалу. Скажи последнее прости так радостно, так светло, чтобы в грядущей тьме знали: здесь похоронено солнце. Это единственное, что может противостоять вечной разлуке.
А мы думали, что это сам художник говорит всегда о себе во втором лице. Нет, это говорит с ним его вдохновение: «Опиши язык дятла и челюсть крокодила».
…Она упала? Что с ней, что это? Селим? Склоняется над своей добычей? Но что это, чья тонкая, как ожерелье, рука обвила его шею? Нет, никогда!
В это мгновение все заслонила чья-то необъятная поясница — Осмина, судя по тому, что в синюю полосочку (не муллы же, повстречавшегося им на рынке, и уж всяко не той любимой, которой нижнетагильская шпана впервые задрала юбку где-то там у арыка).
Потом кадр опустел, голоса стихли… Нет, этого было еще недостаточно. Новое испытание. Бельмонте увидел прямо перед собой пашу. В то же мгновенье паша обнажил саблю и наотмашь ударил ею Бельмонте. Но вместо предсмертного стона раздался лишь звон разбитого стекла. (Бельмонте позабыл, что паша его не видит.)
— Ты справился со своей работой, испанец? Покажи.
Бельмонте стоял, не шелохнувшись. Согласитесь, для одного человека это было слишком много.
— Я не привык повторять дважды, — Селим шагнул к мольберту и долго смотрел, щуря то один, то другой глаз. — Гм… калифы и шейхи покупают импрессионистов охотно. Басорский паша их ничем не хуже. Вот тебе, — он попытался снять огромный сапфир с указательного пальца, но, наверное, проще было бы выстрелить из кривого ружья. Он подергал за остальные кольца — то же самое.
— Если б ты только знал, как я ненавижу твою родину!
— Признаться, я и сам от нее не в восторге. Я лично предпочел бы родиться в Париже. Не утруждай себя, о повелитель правоверных, подысканием мне награды. Уже одним тем, что угодил владыке Басры, я награжден сполна. И потом я имел счастье видеть главное сокровище твоей сокровищницы.
«Счастье или несчастье…» — подумал Селим.
— Она, верно, очень любит тебя, — продолжал Бельмонте.
— Она будет меня очень любить этой ночью, она чаша неотпитая и жемчужина несверленая. Я вижу, ты обессилел. Мне еще представится случай отблагодарить тебя по-царски, а пока я прикажу подать тебе полселемина кипрского. Христиане падки на вино. Пей!.. Художник с пол-литрою в руке, — он расхохотался — Бельмонте все еще держал в руке палитру. «Скоро тебе пол-литра будет нужней, чем все золото Новой Мексики», — подумал про себя Селим.