Литмир - Электронная Библиотека

— Это правда. Известие, что Бельмонте рядом, придаст ей мужества.

— Лучше, чтоб прибавило женственности. В ней ее спасение. Наш мощный, сияющий как самовар турка должен испытывать прилив галантности, должен захотеть покрасоваться. Да, черт возьми!.. Захотеть чего-то большого и чистого. Нет, нам не мужество нужно сейчас, не дай Бог, чтоб оно нам сейчас понадобилось.

— Смотри…

Бельмонте видел: там вдалеке качнулся и поплыл белоснежный, весь отделанный страусовым пером двухместный венецианский портшез, походивший на огромное боа. И все, что окружало его: играло, пело, надзирало и проч., словно услыхало это «прочь!» — тоже строем двинулось в указанном направлении, притом крутя ручку громкости в обратную сторону. Поэтому все стихло, с одной стороны, и все исчезло — с другой, повергнув Бельмонте в состояние, которому и мазохист не позавидует. («Где кроется ошибка? Алихан…» — «Мазохист нуждается в партнере». — «Бельмонте…» — «Садиста мне! Дантиста мне! Дантеса! Нет сил сносить тревоги лихорадку».) Предоставим Бельмонте его печальной участи, когда нечего ждать и не на что надеяться. Когда к фантазии невозможно притронуться.

Мы на лодочке катались золотистой, золотой, не гребли…

На самом деле Констанция в портшезе была одна. Просторный, как лимузин, специально выстроенный для паши с его ласковой лебедушкой, портшез изнутри тоже казался пушистым белым боа. «Душит белая боа», а расстегнуть воротничок, распустить узел на галстуке нельзя — это мужское. И врубелевской лебедью, что поверх дегтя вся изваляна в пере и пухе, забилась Констанция, благо есть куда: все бездонное, все белоснежное, утопай — не хочу.

Она знала, что виновата во всем сама: кому сужден бог — не должен прельщаться человеком. Ариадна сглупила. Но не из корысти, не по ошибочному расчету. Предпочесть бессмертному смертного (смертное), Болконскому — Курагина, мне — какого-то скрипачочка? И хотя безумие уже есть обстоятельство, смягчающее вину, безумство выбора представляется исключением из общего правила. Будешь казниться, сожалеть, проклинать свою глупость — но не будет к тебе снисхождения.

«А я и не жду, — возражала на это Констанция. — Когда пробьет полночь моего стыда, клянусь: пантеон мертвых красавиц пополнится еще одной. И пусть свидетелем мне будет яркий полдень чужого читательского счастья. Юлия, Мелисанда, Офелия — бескровные дивы символизма! Примите в свое царство и Констанцию-печаль».

Тихое покачивание носилок настолько контрастировало с чудовищным ревом механического турецкого соловья, что они вдруг сделались взаимонеотъемлемы. (К контрасту «по необходимости» — привыкаешь. И уже потом не можешь заснуть без включенного радио, света и т. п.) Поэтому было странно: как так, музыка вдруг смолкла, а покачивание продолжается. И даже граничит с укачиванием. Когда перисто-белоснежная дверца отворилась, Констанция поняла, что покачивается на волнах, а не от пружинисто-ровного шага.

Носилки стояли на корме яхты «Златозада», судно принадлежало гарему и всегда носило это название (как на севере и до поимки золотого оленя мог быть «Золотой олень» — пансионат). Но совсем другое дело плыть на «Златозаде» со златозадой на борту — это мечта мечты… Констанция ступила на палубу. Морской ветерок овеял лицо, которое одно, своим затуманенным взглядом, своей тонкой одухотворенностью (о кастрированные мозги!), хоть озолоти ты тысячу задниц, давало им фору: по очку на каждую. В смысле же морского ветерка — не Нормандия, конечно, но в эту пору года и влажный, как ноздреватая кожа Ашафа, воздух Шат ап-Араба может что-то имитировать. К тому же Констанция была не в лоснящихся кальсонах из индийской ткани, вечно сползавших, а в европейском платье по моде fin de siècle, не хватало только полосатых тентов на заднем плане, под которыми бы сидели завсегдатаи кафе на набережной, именуемой ныне променадом Марселя Пруста. По Promenade de Marcel Proust хорошо прогуливаться с бонбоньеркой «Mozart Kugel».

Несколько нетвердых шагов по палубе, которая то убегала от ноги, то, наоборот, оказывалась ближе, чем ожидалось — со стороны это могло выглядеть современным танцем, раскрывающим психологическое состояние героини, — и Констанция оперлась о борт «Златозады». Когда за названием не лезут в карман, то на прочее изобретательности уже недостает. Яхта была выкрашена вся в один цвет, включая мачту, снасти, паруса, якорь и якорную цепь. Какой это был цвет, догадаться нетрудно — м-да-с, вас приветствует Мидас.[78] Про якорь даже поговаривали, что он просто золотой. (Кондитерский отдел подсознания. Впрочем, то же самое говорилось про цепь — так что в придачу еще и фауна лукоморья.)

Было три часа пополудни — время, когда в Толедо шофар возвещает конец сиесты. Констанция никогда не тосковала о прошлом, подтверждая этим правоту Блондхен, называвшей ее «своей душою». Еще на страницах предыдущей части говорилось: душа — вне экспресса времени, мчащего тела из прошедшего в будущее, ее местопребывание — настоящее, которое поперек движения поезда.

Ах, Констанция… Морской вид, когда море незаметно переходит в небо, воспроизводил ее готовность, клятвенно подтвержденную, вот так же незаметно переступить грань жизни, если эта грань в лице паши навсегда разделит ее с Бельмонте. Птичьих свадеб над Басрой не бывает, но следить в ее небе полет одиноких птиц отвечало состоянию души той, что и сама была птицей такого же полета: глядишь, еще несколько взмахов израненных крыл, и обе одновременно рухнут в чуждые волны, дабы быть выброшенными потом на берег пустыми обезображенными телами… слезинка скатилась по щеке. Из таких глаз, с затуманенным взором, слезинки рождаются, как жемчужина из раковины: одна в столетие.

— Immer noch im Tränen? Sieh, dieser schöne Abend, diese bezaubernde Musik… — но, словно спохватившись, паша дальше заговорил по-русски.

Погруженная в свои мысли, Констанция не слышала, как он приблизился к ней. Она и сейчас не слушала его, только смотрела — на эту аккуратно подстриженную бороду, посеребренную инеем не одной тревожной зимы, на эти толстые шевелящиеся губы, на блеск перстней, в которые продеты изуродованные не то пыткою, не то в сражениях пальцы. Суровое прошлое выдавали и шрамы на лице, и спорившие с ними глубокие морщины, и пустой, словно забитый землею рот. Пышные восточные одеяния, предполагающие расслабленность, изнеженность тела, гляделись на нем, как на каком-нибудь Емельке Пугачеве — горностай. Нет, он положительно приковывал к себе ее взгляд. Клейменый раб с ног до головы в виссоне и шелках… Вообще-то к таким женщины — сумасбродные юные патрицианки — способны проникаться чувством, сопоставимым с отвращением лишь по своей остроте… М-да-с. (Сим междометием — а ведь запомнилось? — мы напоминаем о той закавыке, с которой юные сумасбродки непременно столкнулись бы на путях охватившей их страсти, закавыке, столь же мало вязавшейся с их представлением о насильнике-янычаре, сколь мало образ последнего вяжется с драгоценным нарядом захлебывающегося в роскоши царька.)

— Ты не слушаешь меня, — проговорил Селим-паша, непонятно, с гневом или с горечью. Одно дело — вызвать гнев паши, и совсем другое — горечь, которую можно уподобить хорошо настроенному кюю в руках искусной инструменталистки.

— Слушать незнакомца? Мы не представлены. Наречь значит познать. Уразуметь смысл ваших слов, сеньор, я смогу не раньше, чем ваша милость себя назовет. Если вашей милости так же хорошо знакомы обычаи моей родины, как и ее язык…

— Молчи, ни слова больше! Мне знакомы те языки, на которых молили меня о пощаде: греческий, болгарский, испанский, персидский, албанский, тюркский, немецкий… Но не было пощады. Ты сказала: наречь — сиречь познать. Как твое имя, девушка?

У Констанции подкосились ноги — сиречь сделались как их отражение в морских зыбях, на которых покачивается кораблик, золотистый, золотой. (Мы сохраним тебя, арабская речь…)

153
{"b":"573173","o":1}