Где-то у нас была открыта скобка, будем считать, что мы ее закрыли.
Ступив на берег, Констанция встретила прием — скажем кратко — достойный себя. Все дамы в труппе сделались как бы придворными и попадали в глубокий реверанс. Мужчины, все до единого, чертили в воздухе шляпами замысловатый вензель — «расписались за Веласкеса». Коренастый Барбосик застыл в персональном поклоне — с таким подносились ключи от Бреды. Бесстрастно приняв королевские почести, Констанция взошла на прибрежный утес, откуда явила взорам живую картину отчаяния — отчаяния бессовестно покинутой женщины. Куда там Инесе!
Коломбинка увела Блондхен к себе в уборную — обсушиться и переодеться.
— Но у меня нет матросок, — предупредила она.
— Теперь уже не важно.
И непонятно, хорошо это или плохо — что теперь уже не важно. На всякий случай Коломбинхен старалась быть с нею пообходительней:
— А вы, оказывается, хорошая.
— Спасибо, вы тоже… Я волнуюсь. Я так волнуюсь, как будто сама должна выступать. Она же никогда не выступала на сцене, душенька моя ненаглядная.
— Ах, это все глупости. Увидите, все будет прекрасно.
Варавва, которому славно припаяли новые челюсти (made in кузница Вулкана), тоже заволновался. Он подкатывался огненным шариком — шаровой молнией — к своему, как белый клык в окне, капитулянтскому роялю; а когда из того, ощерившегося клавиатурою, вырывался Тристанов стон, отпрыгивал, снедаемый томлением почище Тристанова, — перед зрительным зевом, готовым пожрать тебя, такого беззащитного на яркой сцене… томлением, которое передавалось через множество актеров, отчего суммарно превосходило всякое мыслимое волнение. Оно сравнимо разве что с ревнивой подозрительностью, но не маленьких человечков-червячков — слонов! Черных гигантов по кличке Отелло.
— Время! Время, господа!
Выход на сцену — та же тикающая бомба.
— Мы начинаем ровно в семь. Ровно в девять уже объявлен фейерверк. Где хвосты для Страстных? Ага, этот немножко жмет? Паванна!
Панна Ивановна тут как тут.
— Паванна, сделайте ему надрезик… Тысяча чертей! Что это? Котлы серы и скрежет зубовный! Почему у наяды усы? Что!? Ресницы!? Ты б еще себе ресницы на …пу наклеила. Паванна!
— Сеньор Бараббас, посмотрите, я научился босиком ходить по битому стеклу.
— Молоток. Коломбина, мать вашу за ногу! Что вы на себя напялили… ах, сударыня, я принял вас за нашу Нэдочку. А вам тюрнюр к лицу. А то вы все юнгою да юнгою… — осекся: говорят ли так — про тюрнюр?
Кабальерович, на котором лежала музыкальная часть, или, лучше сказать, на совести которого лежала музыкальная часть, профессионально был на высоте. Но лабух же!.. Да и как иначе при такой фамилии: от Кавалеровича ушел, Кабальеро не стал. А ведь собирался, подавал надежды. Все детство напролет проходил в коротких порточках, до шестнадцати лет. Родители в сладкой тревоге думали: растят Моцарта. Гений в человецех защелкивается по-разному: когда в шесть, когда в тринадцать, когда… о, к концу первого курса. В ком-то, конечно, с рождения, но о таких мы не говорим.
Кабальерович не заметил, как талант потеснил в нем гениальность. Неудивительно: талант кормит лучше. Может, по той же причине он бы поверил декларациям моцартов о преимуществах сальери — если б, конечно, умел читать и вообще был развитой личностью, а не «песней без слов». В любом случае, акмеистское хождение в ремесло осталось бы за пределами его понимания жизни. Так бывало с мужиками, когда барин начинал чудить и лез брататься.
Сподобь его, однако, Господь Бог в старости продиктовать мемуары, мы бы с удивлением открыли, что эта «песня без слов», этот господин двух оркестров, умелый оранжировщик, порой сочинявший сам, и не без успеха, Кабальерович не различает между великой музыкой и посредственной. Зато Кабальерович вкусно смеялся, жирно хохмил, по-некрасовски жадно щупал баб, двадцадь пять раз разводился, сорока разбойникам платил алименты и спал с чистой совестью. Представьте себе эту картинку: как он спит не с какой-нибудь б…, а с чистой совестью, даром что на ней лежала вся музыкальная часть.
«Когда мулла пер…, то вся мечеть ср…», — говаривал Ходжа Насреддин. Лицо оркестра было отражением лица шефа, только в загаженном зеркале. С концертмейстером Кудеяром, получившим место по блату (один из сорока разбойников), мы знакомы. «Ты что, парень, охренел — Ландольфи рас…чить?» — «Да, пап, это же Гварнери — скажешь, право». Кабальерович не был царем Иродом и оставил стрельбу из Турта без последствий.
Сценическое волнение не достигает глубин оркестровой ямы, для которой Кабальерович — отец родной, тогда как все эти крики и шепот на поверхности ей без разницы.
— А ну-ка вдарим «Рио-Риту»!
— «Ариадна» сегодня.
— «Ариадну», не все ли равно, чем блевать.
Ниже музыкантов стояли звери. На музыкантов они смотрели, как на гениев — такими полными обожания мордами, что хотелось в них плюнуть. Ребята Кабальеровича себя сдерживали: зачем рубить сук, когда под тобой хищники.
Гонг возвестил начало представления, холодный пот в последний раз прошиб артистов. Кабальерович расположил оркестры так, что один был на виду, а другой в засаде. Под звуки, рисующие Ариадну, повергнутую в скорбь, мы созерцаем оригинал музыкального портрета.
Голгофа женщины. В траурных одеждах, распростертая ниц, Ариадна как формула женского страдания: ни слова, ни стона. Налетевший ветерок — то был Эол, и его премило сыграл юноша, научившийся ходить по битому стеклу босиком — подул ей на одежды. На миг лицо прекрасной приоткрылось. На это чутко отозвалась музыка — небесным звучанием эоловой арфы.
Хор
О, будь она мертва, мы были б Ахиллесом,
Снимающим доспех с прелестного плеча.
Увы, пробит сосок…
Явление следующее. Входят морские божества со страстными лицами.
Первый тритон
Я видел озеро, стоящее отвесно.
Второй тритон
Я — столп литой, александрийской стали.
Третий тритон
Я ж — деву озера, откуда столп взметнулся.
Все трое
То был фонтан огня из пламенных зыбей.
Приворожив — опал, непостоянный.
Первый тритон
Теперь она одна, теперь она больна.
Второй тритон
Безмужняя жена, бездетная мама́.
Третий тритон
Кому молиться о себе прикажешь?
Уходят.
Неясный шелест странных не то листьев, не то крылышек. Это тремоло струнных второго, притаившегося в ветвях оркестра. Входит одетая пчелкой Коломбина. Сядет на желтый цветик, сядет на белый цветик, сядет на черный цветик.
— Великий Боже! — прошептала Блондхен, вцепившись в первый попавшийся локоть. Она же сейчас ее ужалит!
На беду, локоть был боцмана, и тот, основываясь на собственном печальном опыте, отвечал:
— Запросто. Без того, чтоб не ужалить, ей не в кайф. Извините, барышня, но я должен попросить вас отпустить мою руку, сейчас наш выход.
Пчела летала и жужжала (с помощью ансамбля скрипачей Кабальеровича, дувшего в унисон всемирно известный «Полет шмуля»). Потом с удивлением остановилась возле Ариадны: прекрасная не жива, не мертва и не спит — что бы это значило? Примеряя на себя эту таинственную комбинацию из трех «не», Коломбинка приходит к выводу, что не ее размер, не надо ей это, а все же любопытство не покидает ее.