И дружное всехолуйское «ха-ха-ха!».
— Да, тридцать три глотательных движения — то, что нам с тобой нужно, дружок, — сказал Беллиа, обращаясь к желе. Он прежде рассматривал смарагд на свет и только потом отправлял его в рот.
Неподалеку, за столиком номер четыре, сидел боцман — с белым как смерть лицом паяца, но зато с усами автора «Утренней зари» («Есть еще много утренних зорь, которые человечество не видело»). За тем же столиком кто-то кого-то пытался приструнить по части сладкого:
— Посмотри на себя, амика, какая ты бочка.
— Да я же только глазками.
Пожирая глазами свою соседку, орнитолог заметил:
— Из всех видов голода половой — самый нестерпимый.
— Ну вот, скажешь, — почему-то обиделась та. (Все засмеялись, а Ваня заплакал.)
Не расслышав толком о чем речь, страстный до хрящиков изрек:
— Пережили голод, переживем и изобилие…[30] Эй, Коломбинка, еще хрящику!
— Бегу и падаю, — и, судя по топоту и грохоту, так оно и было. На растянувшейся с подносом в руках Коломбине короткая юбочка охотницы: «по» действительно прекрасная, Варавва знал, что говорит.
Подставивший ножку боцман расхохотался своей дурацкой шутке. О, как бы он много дал, чтобы не «шутить».
— Дурак.
Капитан, в последний раз воспользовавшись услугами «синего Харькова», поставил на стол недопитый бокал, вновь отразивший четыре квадратика. Затем чинно приложил к губам салфетку, поблагодарил и встал — все так, будто на нем был белоснежный китель, свежайшее белье и взлетно-посадочная полоса пуговиц, что, как жар горя, указуют путь к золотым коронкам. Но когда еще это будет! Пока же на нем было все несвежее, а уж тем паче воротник на короткой бычьей шее, про которую цирюльник сказал: «Ну и шея у вас». — «Пивко посасываем». — «А по мне хоть палец соси, а шею мыть надо».
— Чтобы человек так опустился… — вздохнул дон Паскуале. — Замечательный пианист.
— Всегда был такой. Сто лет его знаю… извините… Джузеппе, не передашь горчички?
— Его женить надо, — сказала Инеса Галанте.
— И вы бы за него пошли, можно подумать, — хрипло рассмеялся дон Паскуале.
Певица задумалась. Она всерьез представила себя женой антрепренера Бараббаса со всеми вытекающими… гм-гм…
— Хм-хм, — откашлялся орнитолог, — красота, как я вижу, не брезглива?
Несравненная Инеса — «Гвадалахарский Соловей» — не отвечала, она размечталась. Дон Паскуале настойчиво повторил свой вопрос.
— Что, пожалюста? Ах… красота? Нет-нет, это молодость брезглива.
Сиракузцы тоже поблагодарили и откланялись.
— Сегодня вахта еще.
— Приятного дежурства.
Натуралист остался один на один с птицей.
— Теперь можно и поработать, — сказал он, вынимая блокнот. — Вы говорите, что с годами чувство брезгливости притупляется. Могли бы вы сейчас разжевать и съесть дождевого червя — за ангажемент, скажем, в «Ла Скала»?
Приятно хоть чего-то не знать наверняка, чтобы сохранялся простор для полета фантазии. Прервем же этот диалог науки и природы, как усилием воли прерывают дурной сон.
Педрильо напевает:
— «Город прекрасный, город чудесный…»
— Когда же нам удастся разлюбить этот город?
— Мне это удалось вполне… Та-та-та-та-та, Веденец славный…
— Я тоже увидела другой его лик.
— И что же это за лик был, Блондиночка?
Продолжает напевать: «Та-та-та-та-та, Веденец славный…» Долил себе в бокал вина — на миг рубин вспенился бурливо.
— За тебя, душа моя.
— Душа души моей — все мои мысли с нею!
Она подбежала к двери и выглянула в коридор — если мюслей Констанция капельку поклевала, то заварной крем не тронут. «Птичка ты моя», — подумала Блондхен и радостно вздохнула: заварной крем Констанция ела только глазками.
Послышались шаги. Это бой возвращался за подносом, и Блондхен поспешно закрыла дверь, чтобы не встречаться с ним глазками.
— Лик… — проговорила она в задумчивости. — Какой же лик его мне открылся… Да вот он!
Корпус корабля поравнялся с конусообразным островком, по-видимому, вулканического происхождения. Это была совершенно лысая гора, частично выбеленная солнцем и непогодой. Росший по краям расщелин не то лишайник, не то грибок придавал ей сходство с мифологическим существом, подстерегающим мореплавателей: в древности все имело «глаза и рот», любой предмет. (В ресторации в это время как раз случился переполох — и Варавва еще грешным делом на генетиков подумал.)
— Оно живое? — спросила Блондхен, отворачиваясь, чтобы не видеть омерзительных подробностей.
— Органика. Это уж, знаешь, не лик… Что тебе здесь надобно, старче?
В ответ (вариант: вместо ответа) странное вулканическое образование-образина покачнулось, стало быстро терять очертания — точь-в-точь как во втором акте «Зигфрида» пораженное насмерть чудовище; или как Голова в «Руслане». Когда все было кончено, раздался голос — громоподобное рыдание, постепенно терявшееся в бескрайности: «Мониподьо…о…о…о… умер…мер…ер… ррр…»
— Прощай, любимый город, — бросил Педрильо.
— Ну что, можно смотреть? — Блондхен взглянула в окно. — Что? Что это было?
— Это был всего лишь курьез. — Педрильо помолчал — в память о «любимом городе»? — Всего лишь курьез, — повторил он.
Их ланчу могли бы позавидовать короли и даже боги, потому что, в отличие от последних, они были молоды и голодны, а в отличие от первых, не скованы никаким этикетом. Что касается нас, смертных, то здесь вопрос о зависти имеет двойное толкование и ставится в прямую зависимость от некоего сопутствующего плотским радостям обстоятельства, а именно: сколь мы еще смертны? (Учтем, однако: у Клингзора (вагнеровского) ничего не вышло, потому что пол преодолевается не плотски, но в духе. Следовательно, не скопчеством. Бедняга, простите, начал не с того конца. Этак все уйдет в обжорство — как мне было однажды заявлено — естественно, дамой.)
— Выходит, с городами покончено? Переселяемся в загородные замки? — спросила Блондхен, держа двумя пальцами мясцо, добытое из клешни лангуста, в белом венчике соуса.
— С городом непросто, город формирует личность. Как представлю себе Бродского, произраставшего в Киеве…
— А Булгакова, рожденного в Северной Пальмире?
— Все-таки нравится?
— Я же не снобка, как некоторые. Что это, бешамель? Нет, не хочу. Ты не положишь мне немного гусиной печенки, вот этот кусочек, с трюфельком.
— Велеть, чтоб принесли «Вдову Клико»?
— Нет подходящего фужера. Не стану же я пить шампанское из пудового хрусталевича, как какая-нибудь Зорька Ивановна… Пушкин — вот кто решительно ничем не обязан Царскому Селу — а в придачу трем сотням мостов и белым ночам.
— Скорее даже наоборот. Они — ему. Советую ростбиф. На этот раз бесподобен. Посмотри, какая у него терракотовая середка. Пушкин — и сие есть тайна великая — он ничем не берется. Они его и так, и этак. Уже сто лет как всем бульваром навалились. А результат? Открываешь первую же страницу — и как «сгинь!» нечистой силе сказал. Рим таков — в другом смысле, но тоже такой, тоже ничто его не берет.
Он отломил багет, наверх положил камбоцолы, очень мягкой, оказавшейся почти жидкой внутри и пристававшей к ножу.
— Дай локоток укусить, — он протянул ей багет, и она с хрустом откусила горбушку. — Бедный Варавва…
— Ему уж недолго осталось страдать, — трудно понять, что при этом имел в виду Педрильо: скорое исцеление или обратное.
— Он мне тут альбом дал. Говорит, интересно. Надо только чем-то обтереть. Пылищи…
На это Педрильо, развязав хальстух из светло-сиреневого батиста, смочил его в чашке, где парочкой плавали два таких же светло-сиреневых лепестка.
— Ой, страшно открывать. Боюсь.
— До известного приключения ты была смелей.
Она покраснела. Но отвечала с вызовом:
— Да. Больше не Артемиза.
Тем не менее открыла альбом — и не пала бездыханной, не окаменела, не вознеслась радиоактивным облачком.