Повторяю, это было незабываемо.
Этим милым воспоминанием я хоть отчасти умерил Ваше недовольство? Да? Ну и отлично. Тем легче будет объяснить Вашей милости, зачем понадобилось выполнять чью-то волю, хоть бы и последнюю — без Вас куда-то там плыть, чуть ли не в Ноевом ковчеге и т. п. Если выражаться в метафорическом ключе, это было последним волеизъявлением кокона, взлелеявшего бабочку по имени Констанция. Я отыскал этот кокон, я отогрел его, я оплакал его «напрасные усилия любви». И за это Констанция-душа трепещет теперь у меня под кисеею сачка. Да! Психея на судне, в смысле на корабле. Ее компаньонка, мисс Блонд, правда, это тщательно скрывает — во всяком случае, я не имел чести лично засвидетельствовать доне Констанции мою преданность, даром что с самой мисс Блонд меня связывают отношения нежнейшей дружбы. Между прочим, каких только не бывает курьезов, когда иностранный язык изучаешь по самоучителю. Что «познать», что «познакомиться» — все едино. А потом подводишь свою жену к кому-то со словами: «Моя жена, познайте». Именно с такого курьезнейшего недоразумения началось мое знакомство с мисс Блонд, которую я уже давно называю запросто — Блондхен. Эта премиленькая англичаночка в мальчиковой матроске считает дону Констанцию ни много ни мало своею душой — до того предана ей. Сейчас, когда по случаю нашего отплытия бьют пушки, гремит музыка и я спешу закончить мою эпистолу, мисс Блонд ни на миг не покидает «каюты души своей» (ее выражение). Не дай Бог, Душенька испугается канонады или решит чего доброго, что на нас напали пираты.
Патрон, меня торопят, уже начался обратный отсчет времени.
Ждем, целуем, любим.
«Старт», — мысленно проговорил Бельмонте, складывая письмо и кладя его в карман. Три последних слова он представил себе прочитанными по ролям.
Педрильо. Ждем.
Блондхен. Целуем.
Констанция. Любим.
* * *
С приближением вечера, когда на бледнеющем небе проступил еще более бледный месяц и загорелись первые звезды — одна, две, три — где-то вдали, исподволь, раздался гул. Еще слабый, он приближался, и было в этом что-то от неизбежности роста — скорее обнадеживающее, нежели пугающее. Это в огромных цистернах подвозили воду. Колонна находилась в пути много дней — что было понятно и без транспаранта, установленного на головной машине. Город — ожил. Люди повыбегали на улицы, кричали «ура!». Некоторые обнимали друг друга, не стесняясь текущих по щекам слез.
А цистерны все продолжали и продолжали прибывать.
Бельмонте посмотрел на часы: было ровно без двенадцати семь.
Прощай, Кампо-Дьяволо.
Здравствуй, Кастекс.
Будни пути
— Мне это не нужно, мне есть что сказать. Не обижайтесь, и вам есть что рассказать, но мне есть что сказать, а это разные вещи.
(Летом девяностого, в Нью-Йорке. Разговор с N. по поводу измышленной им стилистической аскезы. Он избегал в пределах предложения использовать слова с одинаковыми начальными звуками; некое внешнее подобие серийной техники в музыке.)
Когда году в 58-м Айзек Стерн в б. Благородном собрании сыграл на бис «Баал Шем» Блоха, то два идишскоговорящих еврея, сидевших впереди меня, тоже бросились в слезах обниматься — а спроси у них, они за смертную казнь или против, ответили бы без колебаний. Так что это решительно никакой роли не играет — их объятия и слезы.
Педрильо стоял на капитанском мостике и выстукивал ладонями на перилах:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Мостик был переброшен через лощину, на дне которой, по-японски живописный, журчал ручей.
— Не мелко? Его и вброд-то перейти пара пустяков.
— Хотите, я вам расскажу одну историю? Я тогда был молодым еще человеком. Может, слыхали про знаменитый «Ауто»? Он сгорел. Я там начинал. Директором был Доминго — крошечного росточка, невзрачный, при первом взгляде на него не верилось, что такой может возглавлять «Ауто». Думаешь, ну, будет здесь директором такой импозантный, такой светский лев какой-нибудь, с упругими икорками, с мушкой на щечке, в руках платочек — в кружавчиках, надушенный… Мизинчик, понимаете, вопросительным знаком. А тут встречает тебя худой мужичонка, голос тоненький, дребезжащий. Ничего понять не могу. «Я, — говорю, — к директору Доминго». — «Чем могу служить?» Ну, понятно, растерялся. Вдвойне растерялся. «Ваша милость, маэстро грандиозо, — говорю, а у самого под ложечкой тупо так заныло, и как рябь по воде, — возьмите осветителем. Или полы мести». А он: «Мелко, — да как хлопнет по столу, аж чернильница до потолка подскочила. — Мелко! Тебя вброд перейдет всякий, кому не лень. Да что там „вброд“ — галоши надел и прошелся. Жен-премьером! Благородным отцом! Тогда, может, я тебе позволю сено на арене разгребать, пигмей». Сам-то вот такусенький, но мне тогда показался, наверное, с Вавилонскую башню. А вы, сударь, говорите, что мелко вам.
— Ни ладу, ни складу, капитан, в том, что вы несете.
— И лад есть, и склад. Завом бы меня на такой склад — век свободы б не видал. Но ваш брат же лишен чувства прекрасного. Посмотрите, в каком райском мы сейчас уголке.
— Болтун. Хуже всякой бабы.
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Потом Педрильо перегнулся через перила и стал смотреть, не отрываясь, вниз. Было довольно высоко. Варавва проследил его взгляд.
— Да, капитанский мостик — это вам не хухры-мухры. Прыгать не советую.
— Ну, еще бы, «Голден Гэйт».
Накануне они миновали доминантсептаккорд в cis-moll и уже несколько часов как на всех парусах шли к c-mollʼному квинтекстаккорду четвертой ступени с повышенной примой.
На мостик взбежал помощник капитана. Козырнул.
— Commander, тот субъект, которого мы выудили, горе-испытатель из Славянской Австрии, все ноет, что мы стоим на месте, что все сводится к переименованию одной и той же местности.
— Пригрозите ему атональностью, если ему так охота двигаться вперед. Сразу увидите, какой смирный станет.
— Ларрей сделал ему укол.
— Ларрей его ненавидит, там исторические корни чуть ли не до самой магмы.
— Я на стороне Ларрея.
— Этого вы могли бы и не говорить… — многозначительная пауза, — в присутствии их милости, — и Варавва пластичным движением обеих рук указал на Педрильо, который не удостаивал помощника ни приветствием, ни даже взглядом. Он по-прежнему обозревал стремнину, словно задавался вопросом, довольно ли в ней глубины, временами выбивая на парапете:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
— Понятно, что ваш помощник на стороне Ларрея, а заодно и всего французского генштаба, — сказал он наконец.
— Commander, этот тип нас погубит — как он губил корабли до нас.
Варавва глазами, руками, ртом, плечами — словом, всеми доступными ему мимическими средствами изобразил бессилие что-либо предпринять. Вот, мол, по чьей это части, а я что.
Но Педрильо не снисходил до субалтерна, и тому ничего не оставалось, как, скрипя зубами (в сердце своем), делать вид, что не больно-то и хотелось. Пассажир и пассажир. Он лично подчинен только капитану и только ему подотчетен.
— Я имею сведения, капитан, что мой господин, сеньор Бельмонте, присоединится к нам на Наксосе.