Имя этому крику было китч.
Последние времена имеют особенность казаться волшебными. Лжесуббота.
Тогда и осознал он свое жизненное призвание: каскадер. Испытатель судьбы. Когда другие пускали с Дяди Степы (то есть колокольни Св. Стефана) высокогрудых почтовых голубей с лапками цвета красного ластика, он третьим оком провожал полет такой странной фантазии, которая родиться не могла б ни в каком другом месте, кроме как в Мадриде — городе, где запотевал бокал от дыхания,
Быть может, полного чумы.
Уже много дней подряд дивились горожане обращенной вниз радуге. Ужасная черная туча вполнеба, разъедаемая с края солнечным кариесом, и радуга, нездешней яркости, опрокинувшаяся. Меткий выстрел в тире ее перевернул, или сама она — лук, прежде нацеленный в небеса, нынче же повернутый против людей? Последние, однако, полагали, что выстрел произвели они, и это результат их меткости.
Наш уроженец Галиции женится на собственной кормилице, которой разъяснил, что призван создать вакцину против страданий мира и будет ставить на себе опыты. Жена-кормилица пришла в ужас, оттого что дом их отныне станет ящиком Пандоры. «Моя грудь, — шептала она, — моя грудь, что ты наделала!» — «Я вскормлен тобой не для радостей жизни, — возражал он. — Я выведу микрокультуру различных страданий, дам подробное описание каждого и научно разработаю способ борьбы с ними путем предохранительной прививки. Но не пугайся, жизнь твоя не превратится в складирование образчиков людской скорби — я заключу их в своем сердце». — «И оно разорвется».
Но он видел себя титаном, этот тщедушный человечек, и не внял ее предостережениям. Вместо этого он педантично подвергал свои страхи расчленению, представая пред всеми беспощадным вивисектором своего орущего двойника, чьи вопли вливались в немолчный крик всеобщего ужаса и блаженства. Наказанное самообольщение было его коньком. Тонкий аромат оборачивался трупным запахом. С безотчетным удовольствием устраняемая щекотка — расчесанной болячкой. Задушевность, стоит лишь препоручить себя ей, — откровенной пошлятиной, вполне вписывающейся в картину слащавой банальности и неги, от которых первоначально бежишь, еще не ведая, что ты их частица. Вглядись в витраж с изображением девы в крылатом шлеме на входной двери твоего дома, и ты поймешь, чей ты.
Прививка — это малое жертвоприношение. Но сколь мало́ оно может быть и при этом не утерять характер жертвы? И сколь велико оно должно быть, чтобы принесенная жертва не оказалась роковой по своим последствиям? Другими словами, заговаривая судьбу, не перестараться б и не накаркать себе. Вакцинация, когда она производится в порядке опыта, всегда чревата неверною дозировкой. Это и стряслось, когда в своей творческой лаборатории он отважился, вопреки заклинаниям госпожи кормилицы, все же провести над собою цикл экспериментов, посвященных детской смертности. Ошибка в расчетах привела к тому, что спустя год они становятся жертвою анахронизма. Терзаемый эриниями, в каждом взгляде жены встречая лишь укор, он тем не менее продолжает свои изыскания. Тщедушный человечек, прозываемый несчастьем, упрямо берет один за другим рубежи человеческого горя. Он безжалостен к себе, безжалостен к своим ближним, но это — от высшей жалости. Наконец последний замах — на страдания и бедствия всей земли, от древнего Китая до современной ему Европы, которые венчает одинокий уход в смерть. Невыразимым отчаянием охвачено человеческое существо в миг прощания. Невыразимым? Его-то выразить наш каскадер и покусился. Но не смог выйти из пике — такой оно оказалось глубины.
Так попал он на борт «Улисса — 4», который принял за «Ноя — 2».
— А что, наступил потоп — радуга-то была перевернута?
Ему объяснили.
— Как, Ариадна все еще на Наксосе? А что же мой счастливый соперник?
Ему снова объяснили, и он согласился, по-видимому, сильно утешенный.
— Кому как не счастью состязаться с несчастьем, а без состязания нет победы, хотя силы соревнующихся заведомо неравны, тут вы правы.
— «Тут вы правы», — передразнил Педрильо — так, чтобы тот не услышал. — Как говаривал мой тренер, на ристалище бегут все, но один получает награду. Пойдем, Blonde, я доскажу тебе конец.
— Этот несчастный, — продолжал он дорогой, — все делал неправильно. Разве так отводят беду? Берется микроскопический мазок, импрессионистский… А то какой-то Кокошка. Должно же быть: чуть прикоснулся мыслью к тому, от чего в своей жизни хоронишься — отпрянул. И — забыл. Сразу, как из сауны в сугроб — в иной какой-нибудь мысленный кошмар. Он уже наготове. Вмиг отметку сделал — следующий. Как паук паутину, ты удерживаешь в уме каждую ниточку с написью danger: мол, и это предусмотрено, и это имею в виду. Так, Блондиночка, заклинают судьбу. А с его надрывами, с его конвульсиями только коновалом быть. Каскадер… Чуть всех не сглазил.
— Так ты его знаешь?
— Кто его не знает, этого колдуна-любителя.
Конец предыдущей истории не может не быть началом следующей
Они расположились на том же диване, под тем же углом (179°), и Педро вернулся в конец первой части.
С опалою епископа Озмского свирепость коррехидора удвоилась, теперь половину в ней составляло то, что ранее приходилось на долю монсеньора Пираниа. А все оттого, что его слепое священство отец Терезий в вопросах канонического права выказал себя полной противоположностью опальному епископу. Аресты, следствия, приговоры — все это для него было орудием политической интриги. Пираниа, наоборот, последнюю считал лишь средством, главной его целью неизменно оставалось искоренение ереси — навсегда и тотально — в Святом Католическом Королевстве. Милей ли нам заурядный интриган незаурядного кровопийцы? Ответ на это уже был дан. Вопрос, правда, некорректен: следует помнить, что Толедан зато сделался свиреп за двоих — за себя и за того парня.
Слепой Тиресий довольно-таки апатично вел процесс по делу об альбигойском подполье в Толедо. Хуан Быстрый не мог дождаться, когда же наконец ему передадут эту шайку пекарей. Своего нетерпения он не скрывал. Мендоса ему заметил однажды: «Мне бы ваши печали… — и, кряхтя, добавил: — А вам мои», — он как раз пытался придать своему телу более удобное положение, существовавшее, однако, лишь в его воображении. Ибо какое уж тут может быть удобство, если сидишь на кресле с пустующим седалищем. «Ой ли», — отрезал его светлость.
Разговор состоялся накануне исчезновения великого толедана. Он исчез и не был найден — как не был никогда найден и труп Видриеры. Впрочем, ни в том, ни другом случае поиски толком не велись. Странно.
Зато вскоре обнаружился след Севильянца. Дон Хавер, несмотря на свалившееся на него богатство (девяносто тысяч!), не пожелал сидеть без дела и поступил на службу к дону Алонсо. Возможно, это был хитроумный маневр, дабы находиться поблизости от Констансики, к которой за долгие годы трактирщик привязался всем сердцем. На новом месте он занимался привычным делом: ведал кухней дона Алонсо — к удовольствию всей троицы. По мнению Алонсо и Констанции, кулинары Руссильона не шли ни в какое сравнение с их кастильскими коллегами (дело вкуса, конечно).
Хотя история с похищением доны Констанции и была сплошным театром (включая мольбы о прощении и отцовские проклятия), очевидно, по ходу сей пьесы грань между сценой и реальностью для актеров начала стираться. Во-всяком случае, известие, что епископа Озмского в должности верховного инквизитора сменил слепой Тиресий, не послужило для беглецов сигналом к возвращению. Вернуться они решились не раньше, чем подтвердились казавшиеся вздорными слухи о таинственном исчезновении коррехидора. Стряпчий суда писал об этом доне Констанции: «Милостивая Государыня и Высокочтимая Девица! В смятении чувств оповещаю Вашу Милость, что великий толедан и коррехидор Толедо, его светлость дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, столь успешливый в делах на благо Святого Католического Престола, отныне уж пред иным Престолом — Царя Небесного. Так постановил считать Тайный Совет на основании закона „О не подающих о себе вести свыше определенного срока“. Этот срок, ко всеобщему прискорбию, давно истек. Лета Господня одна тысяча шестьсот **, мая семнадцатого дня, после исполнения приговора над семью псиглавцами, Великий Толедан проследовал в сопровождении Королевского Альгуасила к своему дому, у ворот которого они расстались, после чего Королевский Альгуасил пересел в собственную карету. Великий толедан еще некоторое время провел за рабочим столом. По крайней мере, к исходу второй стражи в окне у него наблюдался свет, однако самого Вашего Батюшки с тех пор, как за ним затворились двери кабинета, больше никто никогда не видывал. Я намеренно не касаюсь тех злобных и кощунственных слухов, источником которых является уголовный или еретический элемент, предоставляя Вашей Осиротевшей Милости самостоятельно догадаться о характере оных…»