Весь этот конец Молодежной улицы выглядит запущенным, несовременно нищенским. На нем печать обреченности, никто здесь не ремонтирует свои дома, не поправляет заборы, хозяйские руки уже не прикасаются ни к чему — ни свежевыструганной доски, ни пятна яркой покраски, тусклота, кособокость, подпорки. Здесь не живут, а доживают.
Скоро ревущие бульдозеры, подымая облака пыли, свалят эту вековую бревенчатую труху, сметут с земли, освободят путь наступающему городу. И жители этого провинциального конца Молодежной улицы станут самыми обычными горожанами, для которых водопроводный кран заменит скрипучий колодезный ворот, газовая плита — печь с челом, лоджия или балкон — крылечко-веранду. А дом под номером 101, пожалуй, обветшалей других. У меня сжалось сердце: вот как выглядит снаружи Майкино счастье — перекошено и обречено!
Я стоял под навесиком автобусной остановки. Появлялись люди, ждали вместе со мной, исчезали с подходившими автобусами. Навес плохо спасал от дождя, я промок, продрог, ветер насквозь продувал меня. И в шагах двадцати, за черным, тускло отсвечивающим шоссе, за широкой лужей на обочине страдальческая калитка, ведущая в обиталище счастья, похожее на заброшенный пустырь. Да не ошибка ли? Может ли Майя жить в такой заброшенности? И есть ли тут вообще живая душа?.. Но не мог же Иван Игнатьевич дать мне ложный адрес. Я мерз и ждал, подходили и уходили автобусы, оставляя меня в одиночестве. А время тянулось и тянулось, а дождь лил и лил, день давным-давно уже вызрел, мокро поникший день, какой-то тусклолуженый. Конца ему не было.
Первое шевеление жизни за заборчиком я, как ни странно, проглядел. Увидел Гошу Чугунова, когда он вынырнул из-за кустов, завозился, открывая перекошенную калитку. Он вышел и остановился перед разлившейся лужей — в мешковатой поролоновой куртке, в кургузой кепчонке, слишком легкомысленной даже для его невнушительной бороденки.
Тяжелый грузовик с двумя прицепами, угрожающе устремленный, закрыл на секунду от меня Гошу, и, когда, овеянный брызгами, с ветром прогромыхал мимо, я увидел рядом с Гошей ее… Голова закутана в шерстяной платок, воротник плаща поднят, плечи вздернуты — непривычного облика, слишком простовата, ни дать ни взять аборигенка этой городской провинции, никак не та Майя, которую я видел недавно.
Ну, вот и свершилось.
Глубоко засунув руки в карманы плаща, я двинулся наискосок через дорогу, чтоб обойти лужу и встать лицом к лицу с ней. Зверовидно громадный МАЗ взвизгнул тормозами, вильнул, обдал меня водяной пылью, с негодующим ревом ушел.
Они узнали меня, когда я подошел вплотную.
Из-под платка, скрывающего брови, распахнулись глаза — сплошные немотно изумленные зрачки. И до горловой спазмы трагически надломленные губы. В трех шагах от меня, подойти ближе уже не смог — перестали слушаться ноги.
Я хотел ей сказать, что колокольчик прокаженного звенит надо мной… Но я вгляделся в ее разверстые, остановившиеся глаза и в них увидел себя — мокрого, окоченевшего до мертвенности, измученного ожиданием, раздавленного страхом перед ней. Нужно ли ей говорить, она знает все, ничего не открою. Наверняка она знала и до этой встречи… Имела ли то высокое счастье, в каком она с горящим лицом уверяла недавно мать и отца? Может быть… Она лишь скрыла тогда, что это ее высокое отравлено мною — думает, изводится оттого, что я ею брошен в проказе… Я там, за семейным столом, не выглядел столь жалким, потому набралась сил и скрыла…
Сейчас ее губы гнулись, ресницы вздрагивали, а глаза плавились. А я стоял и ничего не мог выдавить из себя. Молчание сгущалось и давило, звон в ушах, трудно дышать. Она не смела и не считала своим правом оборвать это молчание, я понял, будет терпеть, пока в силах держаться на ногах. Я явился, я и обязан что-то сказать, сделал над собой усилие и сам поразился своему неподатливо-хриплому, простуженно-шершавому голосу:
— Мне… Мне надо посмотреть на тебя, Майка… Я уйду… Я только взгляну… Я начинаю видеть тебя всюду… Мерещишься… Я, кажется, схожу с ума, Майка…
И губы ее побелели, скулы окаменели, а из расплавленных глаз хлынуло — даже не страдание, а что-то покорное, униженное, почти собачье.
Все! Свершилось!.. Я понял это и не удивился, не обрадовался. Не слова, нет, а сам звук моего больного голоса сломал ее. Теперь она уже вместе со мной станет сходить с ума.
Мне нужно сейчас повернуться и уйти, оставить ее один на один с Гошей, со счастливым Гошей, столь непохожим на меня. И Гоша станет ей чужим, а со временем — ненавистным.
Следовало уйти, но оторвать себя от нее я не мог. Стоял, мучился, мучил ее. Не слушались ноги.
И тут выступил он.
— Старик, — сказал он, и борода его раздвинулась в широкой улыбке, светлые глаза смотрели дружески, прямо и просто, а голос задушевен и торжествен. — Что делать, старик, мы любим друг друга.
До сих пор мне было не до него — рядом Майя, ничего не существовало, кроме нее: Майя, ее глаза, ее побелевшие губы. Теперь пришлось повернуться к нему. Сухое лицо стало как будто поглаже, борода поопрятней, не столь клочковата, и глаза светлые, непорочно чистые, гляди не гляди, ни тени в них, ни пятнышка — сквозные. И узкие плечи его горделиво разведены под просторной, словно надутой, курткой, и на тонкой шее вздрагивает не закрытый бородой острый кадычок — ничуть не взволнован, не растревожен, весь нараспашку, правый человек, готовый ко всепрощению и отзывчивости. Дружеская улыбка и… «Что делать, старик, мы любим друг друга». Явно без всякой задней мысли, со святой убежденностью.
Он даже и не подозревает о своей жестокости. Все видел, все слышал — перед тобой же человек с оскверненной жизнью! Хоть на секунду ощути свою вину, хоть посочувствуй. Нет! «Что делать, старик…» Делать нечего, так тому и быть. И при этом готов любить от души… Вот так, любя, с простецкой улыбкой пройдет по костям другого и не поймет. «Что делать…»
Никогда прежде не испытывал к нему ненависти. Сейчас она вспыхнула внезапно, ослепила и помутила.
Только что мы стояли друг против друга — один шаг. Он открыто и дружески улыбался всей бородой, а я таращил на него глаза. Не помню, как я шагнул вперед, помню лишь, как мой кулак встретил его улыбку… Что-то хрустнуло под моим кулаком, и он свалился.
Раздался надсадно-раненый вопль. Перед моими глазами оказались ее безумные глаза, растянутый рот, бледное, искаженное от ненависти ее лицо.
— Т-ты!! Т-ты!! Под-лец!
Сбитый с ног Гоша неуклюже пытался утвердиться на четвереньках, и борода его на длинной тонкой шее пьяно покачивалась над грязной землей.
— Т-ты!! Бей!! Меня бей!! Меня!!!
Я не мог выдержать опаляющей ненависти, отвернулся, вяло и тупо пошел прочь сквозь дождь.
Удивительно, в эту минуту я отстраненно и трезво замечал все, что происходило кругом: взъерошенная дворняга подымала на забор лапу, горбатенький «Запорожец» старого выпуска промчался по шоссе в мутном облачке брызг, с автобусной остановки взирала на нас женщина с кошелкой.
15
Дома на кухонном столе лежал оторванный листок календаря — 29 ноября, пятница. Сегодня полное затмение луны…
Ее искаженное гневом и ненавистью лицо: «Подлец!! Меня бей!! Меня!!!» А за минуту до этого она меня любила. Почти любила… И: «Под-лец!!» И Гоша, ползающий по грязной земле, борода, качающаяся на тонкой шее…
Если бы он хоть имел такие же широкие плечи, как у меня. Нет, худ, тощ, никак не кулачный боец. Бил слабого! А я был всегда убежден: лучше его, заполненней, честней, добрей. Добрей?! И кулаком так, что хрустнуло.
Кровь ударила в голову… Кровь туземцев деревни Полянка, где запутанные сердечные дела парни извечно решали кулаками.
Не греши на родную деревню. Взыграла злоба, слепая и бессмысленная, жившая в твоей глубине. Взыграл зверь, который в тебе прячется!
«Под-лец!!»
Вот и конец всему! Она уже не вернется — ни скоро, ни через год, ни через десять лет!..
Шел затяжной, ровный, холодный дождь за окном. Сумерки сгустились, день угас. Меня знобило, я сегодня еще ничего не ел. Моя человечья оболочка продолжала жить, хотела согреться, просила горячего чая. Я послушно встал, зажег газ под чайником, включил свет.