Моя подруга, которая подобно святому Христофору благополучно переправила носилки с Дитрих через океаны — вначале из Парижа, затем из Сиднея, — которая героически пыталась ее протрезвить, поддерживала ее, подхватила, когда та упала, организовала рентген, врачебную консультацию, собрала ее вещи в уборной и в гостиничном номере, по мере своих сил оберегала ее от австралийских газетчиков, а затем сопровождала носилки на пути в Лос-Анджелес, была совершенно измотана. Перед тем, как улететь домой, она зашла в госпиталь попрощаться с Дитрих. Переступив порог, она услышала:
— Знаете, почему я упала? Почему сломала ногу? Когда я в Сиднее выходила на сцену, эта любимая подружка Марии подставила мне подножку!
Потрясенная такой чудовищной ложью, моя приятельница повернулась и без единого слова вышла из комнаты. Больше они никогда не виделись. Она написала Дитрих подробное письмо, в котором подробнейшим образом перечислила все события, предшествовавшие злополучному сиднейскому падению, но мать не только не взяла свои слова обратно, но, ничуть не изменив эту вопиющую ложь, повторяла ее всем кому ни попадя. По прошествии нескольких лет мать начала недоумевать и сердиться, почему моя подруга не кажет глаз. В конце концов она ведь никогда не осуждала «эту женщину» за то, что та подставила ей подножку, в результате чего обрекла на все эти «муки и расходы» — так почему же та считает, что имеет право обижаться? По своему обыкновению мать отказывалась принимать правду — хотя эта правда была более чем очевидна.
Во время праздников — Дня благодарения, Рождества, Нового года — она скрежетала зубами:
— Праздники! У всех каникулы! Звонишь в звонок — никто не приходит. Звонишь доктору в кабинет — никто не берет трубку. Все в мире остановилось! Все точно помешались на этих праздниках. Какую страну ни возьми — везде люди находят предлоги, чтобы не работать. Однако все хотят получать зарплату! Если я увижу еще одного Санта Клауса!.. Он-то какое отношение имеет к тому, что кто-то там родился в яслях? Ведь поэтому празднуют Рождество, верно? Потому что кто-то родился в каких-то яслях?
Моя мать никогда не была сильна в Библии. Лютеранские догматы ее детства смешались с агностическими идеями, которые, в свою очередь, плохо сочетались с ее суеверностью. На самом деле Дитрих никогда не могла точно сказать, кто она: агностик или атеист. Единственное, в чем она была уверена — это в том, что Бога нет; если бы Он был, Он бы проявил себя и сделал то, что Ему говорят!
Злясь на то, что я не нахожусь при ней неотлучно, что я наряжаю елку, готовлю эту ужасную индейку, провожу время со своей семьей, она послала полароидные снимки своей растянутой ноги с торчащими из нее спицами моим сыновьям в качестве рождественского подарка, написав: «На это Рождество денег не будет!»
Она беспрерывно мне звонила, в любое время дня и ночи. В записях в ее дневнике того периода постоянно повторяется одна тема: «Не говорила с Марией», «Никто не пришел», «Нечего есть», «Одна как перст» и излюбленное ее неизменное: «Никто не звонил».
Поскольку мать никогда не упоминала, что звонит мне десять раз на дню, посторонний человек, прочитав ее дневник, мог бы исполниться справедливого негодования по адресу ее жестокой невнимательной дочери.
В конце концов ногу сняли с вытяжения, и на Дитрих снова надели гипсовый корсет. Из-за хрупкости костей ей было велено оставаться в этом корсете даже после того, как я перевезла ее домой в ее нью-йоркскую квартиру. Кровать и матрас специально укрепили, ванную комнату переоборудовали — теперь она превратилась в ее любимый пункт неотложной помощи. Взятым напрокат креслом на колесиках, стоявшим в ногах кровати, мать ни разу не воспользовалась, предпочитая не покидать постели.
Отец все еще был частично парализован и плохо говорил, однако настолько окреп, что врачи сочли возможным отправить его домой. Когда его вынесли из машины, собаки бросились к нему с радостным лаем. Мне рассказывали, что, увидев их, он заплакал: он понял, что снова у себя дома.
Мать решила перед возвращением в Париж слетать в Калифорнию — убедиться, что люди, которым она платит, достаточно хорошо ухаживают за ее мужем.
Настал день, когда я отвезла ее в госпиталь, где с нее сняли корсет, и привезла обратно домой с новехонькими ходунками. Как ни странно, мать не отвергла это, напоминающее о ее немощи, приспособление. Больше того: она полюбила свои ходунки. Наконец-то у нее появилась надежная опора — теперь она могла пить и ходить, не боясь упасть. Опасаться, что кто-нибудь увидит, как она передвигается с помощью этой металлической конструкции, не приходилось. Поскольку на улицу она не выходила, и не было нужды садиться в машину, чтобы ехать в театр на концерт, необходимость покидать квартиру отпала. Пьяная Дитрих, волоча ноги, слонялась по комнатам, толкая перед собой ходунки. Без них она ходить не могла и даже не пыталась. Мы понимали, что надо отучить ее от этого нового пристрастия.
Ездить на предписанные ей процедуры мать отказалась, и доктор Стинчфилд присылал физиотерапевтов на дом. Их она тоже невзлюбила: не разрешала до себя дотрагиваться, критиковала их манеры, наружность, возраст, негодовала, когда они пытались объяснить ей истинное положение вещей. Вместо того, чтобы удлинять укоротившуюся левую ногу путем регулярных, добросовестно выполняемых упражнений, она просто нарастила каблук левой туфли и выгоняла одного физиотерапевта за другим по причине их «тупости».
Патологическое нежелание систематически проделывать рекомендованные врачами процедуры у такой мужественной, боготворящей армейскую дисциплину особы, какой была Дитрих, всякий раз поражало меня.
Постепенно я отучила ее от ходунков, но прежде, по ее настоянию, одна пара была отправлена в дом моего отца, а вторая — в ее парижскую квартиру. Я позвонила отцовскому врачу и предупредила его о грядущем визите матери и сопряженных с этим катаклизмах. Я была уверена, что она только замедлит процесс реабилитации, начав преуменьшать достижения отца, чем поколеблет с таким трудом возвращавшуюся к нему уверенность в себе. Она сама сообщила мне, каким прекрасным способом намерена «врачевать» эту мятущуюся душу:
— Дорогая, ты мне не поверишь. Я сегодня говорила с двумя папиными сиделками — знаешь, чем они занимаются? Пытаются научить Папи говорить! Пустая трата времени! С чего бы это он вдруг заговорил? Я плачу всем этим людям за то, чтобы они за ним ухаживали — стало быть, они сами обязаны знать, что он хочет! Я сказала: «Мой муж должен выучить два слова — писать и какать — только и всего!» Какие еще слова нужны при его теперешнем образе жизни? А у них там переполох — великая радость! — оттого что он встал и сам пописал. Кому это нужно? Да я, как только отсюда вырвусь, пошлю ему специальный стул на колесиках, чтобы он мог мочиться сидя. Тогда он сможет хоть целый день сидеть тихо-спокойно и писать, не сходя с места. Зачем они его мучают? Почему он обязан учиться ходить? Я плачу этим людям, чтобы они его возили! Идиоты! Все вокруг идиоты!
Моему бедному отцу, который впервые за свою незадавшуюся жизнь набрался решимости и занялся собственным спасением, который испытал капельку гордости, сумев один раз снова помочиться как мужчина, а не как беспомощный младенец, угрожала опасность со стороны его любящей, заботливой супруги. Я боялась, что она его погубит — на этот раз окончательно.
7 апреля, сделав все, чтобы репортеры не смогли увидеть мать в аэропорту в кресле-каталке, я посадила ее в самолет. Она улетела в Калифорнию. В середине мая, переделав на свой лад все, что касалось домашнего быта отца, его лечения, его жизни, она вернулась к себе в парижскую квартиру. В конце июня отец умер.
Я полетела в Калифорнию на похороны. Мать, оправдывая свое решение тем, что репортеры наверняка нагрянут на могилу единственного мужа Дитрих, осталась в Париже.