15 сентября.
Ушел в шесте пополудни. Седьмое небо. Звонил в 6.30.
Жизнь остановилась. Звонил в 12.00.
Приехал позавтракать.
Счастье!!!
Звонил в полдень.
В полночь звонок Дона. Записка:
«Не забывай — я люблю мою Банду».
Дьявол бы побрал «эту самую».
25 сентября.
Весь день ни слова.
Страдания.
В 6.00 цветы от него.
Звонил в 6.30. Все хорошо.
Свою душу Дитрих изливала тем, кто «знал». Закономерно предположить, что вследствие этого наш дом превратился в ее каждодневный форум. Она или появлялась сама между визитами Юла, или беспрерывно набирала мой номер. Он звонил, он не звонил. Не слышала ли я чего-нибудь? Что я думаю по этому поводу? Я его друг — мне положено знать. На самом ли деле жена Юла ушла от него? Или он лжет? Может, он все еще спит с женой? Уверена ли я, что любит он только ее, Дитрих? А что думает по этому поводу Билл «как мужчина?»
Если я была занята (дети, репетиции), она или приставала с теми же вопросами к Биллу у него на службе, или по несколько раз оставляла одно и то же сообщение на коммутаторе Си-Би-Эс. «Пусть Мария Рива немедленно позвонит матери».
На Рождество Боб Хоуп улетел в Корею поднимать дух сражающихся солдат. Моя мать была влюблена до такой степени, что об идущей войне, боюсь, даже не подозревала. Конечно, Дитрих наверняка и не вызвалась бы добровольно съездить на фронт развлечь «наших мальчиков». В тот раз ее «единственная любовь» пребывала на Бродвее в полной безопасности.
Нам никогда не разрешалось праздновать день рождения моей матери. Человечеству — пожалуйста. Мировым знаменитостям — сколько угодно. Но тем, кого она считала своей семьей, — ни за что! Преступивший закон подлежал наказанию — беспощадно, как она умела, изгонялся из сферы ее бытия. Остракизм, в общем-то, многим был желателен, но длился он не вечно, а возвращение законных прав носило такой неприятный характер, что не оправдывало совершенную ошибку. Никаких поздравительных открыток, никаких цветов, подарков, тортов, вечеринок. Все это, однако, не означало, будто хоть кому-нибудь из нас позволяли забыть день ее рождения. Она набирала номер нашего телефона и говорила:
— Знаешь, кто мне звонил?.. — За этим, как правило, следовал солидный перечень президентов, политических лидеров, знаменитых писателей, музыкантов, физиков, а под конец дождем лились имена популярных режиссеров и актеров. Потом звучал монолог о цветах:
— Ты бы поглядела на цветы! Корзины такой величины, что в дверь не проходят! Розы невероятной высоты, их ни в одну вазу не поставишь. Шагу сделать нельзя, столько цветов! Квартира похожа на оранжерею! Дышать невозможно, и к тому же я ума не приложу, куда деть все эти ящики с шампанским!
Тут она переводила дух. Наступала наша очередь «горько» жаловаться:
— Но, Мэсси, ты же велела, чтоб мы ничего не присылали… Ты же не хочешь, чтобы мы… Это же твой строгий приказ — ничего не делать ради дня твоего рождения!
Выслушав, мать моя отвечала:
— Разумеется, я против того, чтобы хоть что-нибудь делали вы, — просто моей семье следует знать, какую невероятную шумиху подняли все остальные по случаю моей даты.
В эту игру мы играли пятьдесят лет, пока из надежного источника не стало известно, что моя мать, позвонив какому-то неизвестному почитателю и поблагодарив за поздравление, добавила: цветы и открытка от него ей, мол, тем более дороги, что родная дочь никогда не вспоминает про этот день и не догадывается хоть что-нибудь прислать. С тех самых пор я каждый раз или телеграфировала матери, или звонила утром праздничного дня. Телефонный разговор всегда начинался одинаково: «Конечно, это против правил и ты категорически запретила, но…» Она все равно говорила знакомым, будто я снова забыла торжественную дату. Но теперь, по крайней мере, я знала, что она лжет. Детей моих эта игра, разыгрывавшаяся у них на глазах, приводила в недоумение; став старше, они ею искренне возмущались, чего она на самом деле и заслуживала. Муж просто отказывался в ней участвовать. От этого любовь Дитрих к нему, естественно, не усилилась, но в те времена у него хватало сил не обращать внимания на подобные вещи.
27 декабря 1951 года Марлен Дитрих исполнилось пятьдесят. Она так часто меняла год своего рождения, что лишь очень немногие знали правду; сама она знала ее меньше всех. У нее от природы была поразительная способность безоговорочно верить в любую свою ложь, в собственные небылицы, сочиняемые довольно часто. В общем, она сама, должно быть, полагала, что ей сорок. Или поменьше? На вид ей никак нельзя было дать больше тридцати, а вела она себя, во всяком случае, в романтических ситуациях, как пятнадцатилетняя.
Ноэл прислал шампанское и, в качестве особого подношения, собственные стихи «на случай»:
Чтобы отпраздновать великий день Марлен прекрасной,
Хлопот и бед мне претерпеть пришлось немало:
Бутылочка сия мала, но дорога ужасно.
И в каждом пузырьке — моя любовь.
Содвинем же бокалы!
(От мистера Ноэла Коуарда с поздравлениями и звонким, горячим поцелуем)
Она решила, что вирши из рук вон скверные, и велела мне их выкинуть. Вирши, а не шампанское, которое охотно пила. Все, о чем она мечтала, дал ей Юл. В тот день в дневнике ее красуется ликующая запись:
12.00, вечер.
Рай, седьмое небо!
Вот если бы день рождения был каждый день!
Общеизвестно, что «Ранчо, пользующееся дурной славой» крупными художественными достоинствами не блистало. Стараясь поднять интерес к нему, РКО объявил, что покажет зрителям двух звезд, играющих в картине, Дитрих и Феррера, покажет, так сказать, вживе. Действо было назначено на день первого показа фильма в Чикаго (март 1952 года). Так я и не узнала, как и кому удалось уговорить мою мать согласиться на это шоу. Молоденьких актрис действительно заставляли возникать на ярко освещенных сценах кинотеатров, стоять там с надменным видом и произносить в торопливо поставленные микрофоны что-нибудь приторное под влюбленными взглядами кинофанатов… Но Дитрих?!
По намеченному раньше плану нам с Чарлтоном Хестоном предстояло сыграть сцену из «Джейн Эйр» на съезде в помещении «Вестингхауза». Потом я обещала сразу вылететь в Чикаго, чтобы помочь матери справиться с травмой; травма казалась мне неизбежной после появления на публике «собственной персоной». Я добралась до Чикаго 4 марта и очутилась в настоящем бедламе. Моя мать еще раз сделала вещь, по характеру ей абсолютно несвойственную. Перед моим приездом она отправилась к Элизабет Арден, решив подобрать себе вечернее платье специально для встречи со зрителями. По ее замыслу, оно должно было быть очень пышным и кричаще-ярким, дабы знаменитую актрису хорошо видели собравшиеся в огромном кинодворце. Несколько лет спустя она полностью согласилась со мной, что, наверное, была в состоянии легкого умопомешательства, когда первым делом побежала к Арден и поторопилась обзавестись странным сооружением непомерной величины. Это был накрахмаленный, гофрированный, слоями положенный тюль всех оттенков густого розового цвета, имевший форму колокола! Дитрих, придумавшая вечерние платья с рукавами, теперь стояла внутри своего гигантского абажура, лиф которого оставлял обнаженными плечи и руки; грудь ее казалась приплюснутой и бесформенной под розовой сетчатой кольчугой. Она была похожа на громадного вареного омара в неводе. Как и всегда в жизни Дитрих, все это, вместе взятое — унизительное появление на сцене, невообразимое одеяние, смущение и ярость оттого, что она оказалась в идиотской ситуации и должна демонстрировать себя во плоти ради оказания помощи заведомо плохому фильму — заставило ее принять внезапное и важное решение. Позже оно способствовало сказочному ее успеху в Лас-Вегасе. Все еще находясь в приступе сумасшествия, она согласилась, кроме прочего, простонать отвратительную песенку из фильма, а за ней другую — для полного комплекта. Ошеломленная, я решила, что агент моей матери, должно быть, перехватил ее в интервале между двумя «божественными» посещениями Юла; в противном случае, она бы ни за что не согласилась на весь этот балаган.