Рачаев ждал Агринцева в ресторане. Когда Семена Александровича провели в отдельный кабинет, он увидал накрытый стол, остывший ужин и несколько бутылок, из которых две были уже почти пусты. Доктор стоял среди комнаты, лицом к двери и встретил приятеля безмолвным недружелюбным взглядом.
— Ты давно так стоишь? — спросил Агринцев и невольно улыбнулся.
— Предупреждаю! — ответил тот и указал рукой по направлению к столу. — Вино с синей этикеткой значительно высшего достоинства, чем то, которое с белой.
— Благодарю тебя! — серьёзно отозвался Агринцев.
Он сел на диван около стола, тоскливо оглянулся и опустил голову.
— Ты писал, что тебе надо переговорить о деле? — вдруг вспомнил он. — О каком деле? Что такое?
Доктор подошёл к столу, налил стакан вина и поставил его перед Семёном.
— Дело придёт само собой, — неспешно заговорил он, — а пока… не бойся пить. Возбуждение от вина совсем иного рода, чем то, которое ты испытываешь теперь. Оно не ухудшит, а напротив, облегчит… Как врач — я советую.
Но Агринцев не испытывал никакого возбуждения. Он сильно устал, и ему хотелось сидеть молча и только чувствовать присутствие Рачаева, присутствие, которое и теперь, как всегда, успокаивало его.
Доктор тоже молчал и стал ходить взад и вперёд. Подошвы его сапог слегка скрипели, и этот однообразный, правильно повторяющийся звук не только не раздражал Семена Александровича, а напротив, как будто убаюкивал, усыплял его. Он глядел перед собой — на комнату, на движущуюся по ней фигуру приятеля, и ему представлялось, что все, что он видел, то приближалось к нему, то уходило так далеко, что он даже переставал слышать однообразный, бесконечно повторяющийся скрип. Иногда ему казалось, что пол и диван, на котором он сидел, начинали быстро колебаться, и тогда зрение его застилало какое-то огромное тёмное пятно. Он проводил рукой по лбу и глазам, начинал опять различать фигуру Рачаева и, успокоившись, бессознательно улыбался.
Вдруг он заметил, что Василий Гаврилович стоят у стола и пристально глядит ему прямо в лицо. Он встрепенулся и постарался принять равнодушное, беззаботное выражение.
— Послушай, — сказал Рачаев, — чего ты хочешь этим достичь? У всякого разумного человека есть цель. Скажи мне свою.
— Я не знаю, — ответил Агринцев. — Да и не надо… Не объясняй. Я устал.
— Я не требую, чтобы ты говорил, но я хочу, чтобы ты слушал, — строго сказал Рачаев. — Я каждый день виделся с твоими… Вера — славная; старуха — смешная, но тоже хорошая, и обе бабы влюблены в тебя. Так вот, знаешь ли ты, что они измучены разными опасениями, предположениями?.. Ты пропадаешь из дому, возвращаешься вот таким молодцом, как сейчас. Ночью ты не тушишь лампу… В общем, ты ведёшь себя непозволительно, и я взял на себя миссию довести это до твоего сведения.
— Мне всё равно! — тихо сказал Агринцев.
— Всё равно — для тебя и для меня, — согласился доктор. — По мне — хоть на голове ходи, если есть охота. Да я тебя и не жалею, а баб твоих жалею. Заметил ли ты, что уже несколько дней не говорил с ними ни слова?
— Нет, не заметил.
— То-то, вот! Они думали, что ты теперь с Катериной разговариваешь, и поехали к ней… наводить справки.
— Ездили… к Кате? — спросил Семён Александрович, и внезапное волнение окрасило его бледное, осунувшееся лицо.
— Ездили. И я ездил. Она не глупая, Катя-то. Бабам она сказала, что простудилась, и поэтому давно не была у них, выведала у них же про тебя, а потом послала за мной.
Агринцев поднял глаза и увидал на себе необычайно презрительный, почти брезгливый взгляд доктора. Ему стало ясно, что доктор знает подробности его последнего свидание с Катей, но впечатление, которое он производил на приятеля, мало беспокоило его. Он только жалел, что завязавшийся разговор вывел его из приятного забытья, и, чувствуя, как в голове, в душе, опять мучительно пробуждалось сознание, он ощутил такой порыв тоски и отчаяния, что сразу забыл про свою усталость и нежелание говорить.
— Я не знаю, каково моё поведение, — волнуясь и задыхаясь, заговорил он, — но я знаю, что жить так, как сейчас, я более не в состоянии. Моё существование дико, нелепо, невозможно. Если бы у меня была логика, я бы прекратил его разом. Но меня связывает какой-то кошмар, рассеять который я не в силах. Пойми, Рачаев, пойми: и у меня были чувства, мечты, надежды… чище кристалла. И я за них любил жизнь и верил в неё. Я носился с своими идеалами ещё тогда, когда это самое слово: «идеал», уже начало отдавать затхлостью и анахронизмом, когда уже многие начали ядовито подсмеиваться над ним. И вдруг — всё рушилось! Боже, до чего мне стало ясно, что все ваши чувства, нравственные понятия, все наши хорошие слова, всё — только одно отдалённое представление чего-то прекрасного и чистого, искреннего и душевного, что могло бы быть и чего не существует на земле. Это приманка жизни, а не жизнь, это волшебная сказка, созданная только для того, чтобы занимать воображение, а не душу. Я любил эту сказку! Я тоскую о ней смертельно!
Он облокотился о стол и закрыл лицо руками.
— Да, если бы у меня была логика, — немного погодя, продолжал он, — я сейчас же, немедленно, кончил бы самоубийством. Но я не логичен, и я боюсь смерти. Отчего я боюсь? Отчего у меня нет убеждения, что моя жизнь, грубая, материальная, прекратится с последним биением моего сердца? Отчего я, отрицающий душу, возненавидевший жизнь за то, что не нашёл в ней ничего духовного, отчего я содрогаюсь от ужаса, когда допускаю предположение, что меня не ждёт небытие?.. Что-то таинственное, непостижимое останавливает мою руку и нашёптывает новую сказку, новые надежды, новые предположения. Я ненавижу жизнь — и не могу убить себя. Почему?
Оба долго молчали.
— А это вопрос особого рода, — задумчиво заговорил Рачаев, — чтобы убить себя, надо, чтобы в мозгу образовался нарост, род шишки. Наука ещё не высказалась вполне определённо, но я, лично, убеждён, что без образования этого нароста самоубийство невозможно.
Агринцев отнял руки от лица, растерянно поглядел на доктора, и вдруг им овладело непреодолимое желание хохотать. Он засмеялся, сперва тихо и сдержанно, потом опустил голову на руки и, уже не владея собой, хохотал всё сильнее и громче. Слезы лились у него сквозь пальцы, грудь судорожно вздрагивала от рыданий. Он делал невероятные усилия, чтобы опять овладеть собой и, сознавая на себе презрительный взгляд доктора, с чувством тяжёлого стыда и глубокого унижения, смеясь, оплакивал свою последнюю иллюзию, свою грустную, робкую, неясную веру, которая, несмотря на все доводы его разума, позволяла ему провидеть сквозь ничтожество всего окружающего, таинственное веяние нематериального, свободного от земного рабства, существования. Так и эта последняя вера оказалась иллюзией, обманом! Природа требовала жизни и обманывала воображение, как старая нянька, запугивающая букой капризных, упрямых детей.
Агринцев плакал, а на противоположном конце стола Рачаев нетерпеливо отбивал пальцами трель. Когда Семён, наконец, успокоился, доктор встал и тщательно пригладил волосы на своей голове.
— Есть больные, которые не хотят переносить боли, — сказал он. — Я им даю морфий. Действие морфия лишает человека чувства действительности, но я, лично, предпочёл бы страдания. К чему морфий? К чему боязнь правды и реальности, если эта боязнь нередко мучительнее правды и реальности? Ты не хочешь глядеть себе под ноги, и плачешь, когда падаешь и разбиваешь себе нос. Жизнь тебя не удовлетворяет! Это вся-то, вся-то жизнь!
Он широко развёл руками, и недоумевающее выражение надолго застыло на его лице.
— Ну, знаешь, пора… Собирайся. Я тебя довезу.
Агринцев с трудом держался на ногах, и встречные легко могли принять его за подгулявшего гостя.
— Послушай, — сказал он, когда они уже ехали на извозчике, — я понял, что «она» тебе всё рассказала. Скажи: она очень меня ненавидит? Как она мне крикнула тогда: «С презрением и ненавистью!.. С презрением и ненавистью!..»