Так, почти в одночасье, лишился Г. Г. Дублин мамы, папы и директора. Стал сидеть на папином диване. Вспомнил, как когда-то — лет семь ему было, восемь тогда — заманили его папа/мама к тётке, тёте Вере, посулив пастилы и птичьего молока. А заманив (птичьего молока оказалось мало, капля всего; пастилы же много, но лежалой, высохшей, по вкусу похожей на штукатурку с сахарином), сбежали на цыпочках, с сыном не попрощавшись (знали — не отпустит), в отпуск. На целый месяц — оставили у тёти Веры, маминой сестры. «Где мама?» — спросил Глеб, ломая пастилу. «Скоро придёт», — соврала тётя. «Где мама? Сейчас придёт», — повторилось через час. Ещё через полчаса: «где мама? сейчас придёт». И потом опять, и опять, когда покрошил всю пастилу. И захотел помыть липкие руки. И захотел домой. И захотел пить и плакать. Тётя Вера была бездетной, сдержанно злобной, напряжённо терпеливой дамою. Никогда не повышала недоброго своего голоса. Она уложила Глеба спать непривычно рано, когда темнеть только начинало, просто оттого, что не знала, о чём с ним говорить и как избавиться от его нытья.
Прижатый к шаткой раскладушке пудовым колючим наэлектризованным одеялом мальчик сквозь слёзы следил за тем, как тысячекратно оттиснутые на обоях линялые полулиловые лилии сливались в суровые лики бармалеев и разъярённых львов. Эти грозные видения обступали висевшую на стене чёрно-белую фотографию, на которой среди чёрной листвы сирени белели очень ещё молодые физиогномии тёти, мамы и папы. Тётя была в фате, папа также в чём-то свадебном, жениховском; мама же в наряде попроще. Все трое, сгрудившись далеко не в фокусе, таращились на Глеба весело закрытыми глазами. Папин папа вызвался экономии ради быть брачным фотографом, но оказался слепцом и пьяницей. Этот идиотский снимок только и успел сделать, потом надрался и остальную плёнку истратил на, как он выражался, вакхические натюрморты, с диким хохотом бегая вокруг стола и фотографируя пронзённые окурками недоеденные холодцы, куриные скелеты на тарелках и салаты на стульях.
Глеб тогда не знал, что папа женился сначала на тёте, а уж потом на маме. Дело в том, что тётя Вера, будучи до крайности, до последней степени вероятия медицинским работником, измучила папу очень скоро постоянными разговорами за столом о стуле. Он ушёл от неё к её сестре. И то сказать, внешность, в общем-то, та же, зато не медик, а, как и папа, учитель математики. Сестра родила папе Глеба и обсуждала за столом только школьные сплетни.
Ребёнок смотрел, как сумерки, львы и бармалеи поглощают фото родителей, раздавленный, словно пыльным дохлым медведем, косматым одеялом. Увитый и удушаемый, как отбившийся от рощи трепещущий детёныш берёзы приставучей повиликой и вспыльчивым вихрастым ветром, — влажной и властной тоской. Рана на душе, на том её месте, откудова вырвали родительское тепло, была огромной и казалась неисцелимой. Из неё хлестали слёзы и — как из стигматов — горячий свет. От потери света мальчик тускнел и холодел, но при этом чувствовал — всё поправимо. Жизни впереди много-много. Мама приедет. И папа вернётся. А слёзы эти — не от утраты, горя или стыда. Они — от непрерывности любви, летящей по рваной равнине времени, впервые споткнувшейся на нежданной яме, ударившейся пребольно, но всё ещё шальной, всё удалой, всё дальше летящей.
Сейчас же было всё иначе. Не придут мама/папа. И дядя Лёня не придёт. Никто никогда не придёт. Никто никогда.
§ 7
Жёлтый медведь скачет по скользкому, как бескрайний каток, ледовитому океану. Своими стремительностью и задорной улыбкой он скорее похож на лихого вороного коня, нежели на бегового белого медведя, каковым является на самом деле. Справа от него то галопом, то рысью мчится заиндевелый радостный волк, слева — метель. Именем Жёлтый он прозван за лёгкий светлоосенний отлив густой и тяжёлой, как белое золото, шерсти.
Он стремится на полюс, курсом норд-норд-норд, вверх по гулкому куполу арктики, к самому сердцу севера, в ноль долготы, ноль широты, ноль всего. Спешит, ибо уже через неделю и всего на неделю только — там расступятся непроходимые бури и тьмы, и по чистому синему льду, по чистому синему воздуху освободится дорога до плавучей льдины Арарат, размерами, формой и отчасти назначением повторяющей одноимённую библейскую гору.
На вершине льдины, словно семь солнц на хрустальном облаке, сияют семь золотых куполов дрейфующего полярного монастыря. Семь сказочных монахов, спасающихся в нём, величают себя скитерами, обитель свою зовут Семисолнечный скит. Стены скита отлиты из отличного православного сплава звонкой меди и чистого снега; келии срублены из доброго донного дуба, благородного подводного дерева, растущего просторными рощами под толщей студёного моря, на ветвях у которого вьёт ажурные гнёзда из морской капусты крылатая певчая рыба Банан. А в келиях иноки да иконы; а от иноков да икон — тянутся вверх, до самого Бога сладкий дым ладана, слава начальному Слову и белокаменный храм Спаса-на-Краю.
Здесь, на краю неба и моря, один раз в сто лет случается неделя, на которой ни пятниц, ни вторников, а все дни воскресные. И в эту неделю семи воскресений, здесь, на полюсе, на льдине Арарат — совершаются семь чудес. Исправляются семь ошибок, отпускаются семь грехов. Исполняются семь желаний.
Медведь и метель, и волк блед спешат не сами по себе. Они указывают путь несущемуся следом, в полумиле за ними колоссальному кораблю. Это парусный ледокол Арктик, сокрушающий с ужасающим грохотом и треском упорную твердь обмороженного океана. Поднимающий гигантские клубы ледяной крошки и снежной пыли, мощно и огромно клубящиеся позади корабля, взмывающие в страшную высь и переливающиеся, словно взрыв бриллиантовой фабрики. Солнце многократно отражается в этой искрящейся пене, в этих зеркальных дымах и туманах; и вот — в небе над кораблём сверкают семь солнц, одно настоящее, шесть отражённых; и по отношению друг к другу расположены они так же, как звёзды Большой Медведицы, и очерчены кругом невероятно ярой радуги.
Паруса ледокола прозрачны и переполнены свежим светом. Его капитан уверенно держит штурвал в своих крепких, загорелых, обветренных мыслях. Плавным смещением смыслов он приводит в движение чувствительнейший телекинетический рулевой механизм. И громада корабля отзывается, поворачивает вправо и влево, иногда замедляясь, а потом нападая по-новому — с новой радостью, яростью и быстротой — на нескончаемую ледяную стену высотой в два человеческих роста, толщиной в пять тысяч миль.
Капитан Арктика знаменит: мореход и мастер церемоний; шпион и миллиардер; иллюзионист и филантроп, и экстрасенс-целитель. Его обожают женщины, обожают и любят. Мужчины подражают ему, завидуют, восхищаются; некоторые тоже любят — не хуже женщин. Системы мужчин и женщин, организованное человечество, бесполая бюрократия — ненавидят его, живущего как не все. Криминальные полиции десяти добропорядочных государств остервенело разыскивают его несколько уже лет, и всё не находят, хотя он не прячется. В разосланных по аэропортам и вокзалам категорических требованиях о его немедленном задержании в графе «особые приметы» значится: «Он — великолепен».
Он — держит штурвал. Он — в капитанской рубке. Перед ним — шесть миллиардов мониторов, небольших, айпадовского размера, на каждом из которых видно, что происходит с каждым человеком на планете в каждую данную секунду. Происходит, понятно, разное: рождение и смерть; радость и старость; секс и секс, война, смех, секс; пытки; получение наград, получение представлений о, получение в рыло поленом, коленом, колом, колотушкой, кулаком, дрелью, дверью, рылом, двумя рылами, молнией, мотоциклом, подушкой; пьянство, чванство; поедание еды и обратные процессы; сепсис, воспаление среднего уха, вич, воспаление рыла, опухание рыла, гриппы, раки, лимфогрануломатоз; отрезание голов воинами аллаха, отрезание голов (декапитация) воинам аллаха; танцы, любовь, любовь, много любви, печаль, светлая печаль, прекрасная грусть, простая радость, непростая радость — происходит жизнь. Шесть миллиардов жизней в режиме live. 6•109 экранов — столько же судеб, свершающихся здесь и сейчас. Зрелище неоднозначное, на любителя, так сказать. Или для тех, кому надо по службе, по долгу, по работе.