— Какое право?
— А я, Маш, родину люблю. Россию нашу. Я, Маш, за неё, матушку, жизнь отдам. Ты же знаешь, я в Афгане и в Чечне воевал. А эти все — министры там, в Москве и Сыктывкаре да все эти при них прощелыги олигархи, они родину нашу грабят, а случись чего — первые убегут. По заграницам рассосутся. Они воевать не пойдут.
Я, Машенька, конечно, деньги у таких, как они, получаю. Ведь не всё же иудам отдавать, надо же и патриотам что-то оставить. Мы, конечно, взятки берём. Но пусть они там перестанут брать и воровать, тогда и мы тут перестанем.
Они не имеют права страну грабить, потому что не любят её. А я имею, потому что люблю. Понятно?
— Понятно, пап, — Машинка, кажется, была удовлетворена объяснениями.
— А кто тебе, Маш, сказал, что я вор — только честно? — спросил Кривцов.
— Велик Дублин.
— Велик… Вот как! Опять Дублин. Всё дружишь с ним?
— Дружу.
— А ему кто сказал? Не папаша его?
— Он в интернете прочитал. Я пойду, пап, там мультики начинаются.
— Ну ладно, ступай, — ответил Сергей Михайлович и подумал с внезапно выступившей на душе яростью. — Опять эти Дублины. И сюда залезли. И интернет это хренов опять.
Генерал много лет уже слышал о каком-то интернете, слышал о нём много плохого, но всё руки не доходили взять необходимые меры. Теперь, получается, и до него интернет этот добрался. Кривцов позвал Машинку:
— Постой, Машенька, насмотришься ещё мультиков. Научи меня интернетом пользоваться.
Через час он позвонил лейтенанту Подколесину в полностью разъярённом виде:
— Слушай, Подколесин, ты интернет читал? И чего? Не пошёл? Не осилил? Акунин лучше? Какой Акунин? Куй с ним, с Акуниным, не до него… Ты интернета-то сколько прочитал? Страниц десять? И чего? Не понравилось? Чего молчал-то? Я вот сейчас одним махом весь от корки до корки одолел. И что думаешь? Там, оказывается, такое, блять, пишут. Про кого, про кого… Про меня. Да ладно бы только про меня. Там и про министра Н-ва такое… Какое, какое… Да такое — ебуками его и по матушке кроют так… Да ладно бы только его. Там про самого П-на такое! И даже про сам знаешь кого… Про кого, про кого… Да про него… Да нет, ты не понял. Не по телефону… Ну да, да, и про М-ва тоже. Как ну и что? Да пропала страна, ты чего, не понял, что ль? Ну хер бы с ней, со страной. Начальству виднее. Если надо, чтоб страна пропала, значит, есть на то серьёзные причины, значит, для чего-то это всё делается, не просто так…
Я о другом, меня, блин, эти ублюдки Дублины достали. Все до одного. Ты понял? Достали! Чтоб я их больше в городе не видел! Понял? И алкаша этого, и сынка его! Понял? Сначала с маленьким гадёнышем разберись и выжди неделю-другую, чтоб старый гад помучился. А потом и старого… Понял? Тогда с богом! За дело!
Выключив телефон, генерал подошёл к окну и сквозь серую занавеску увидел перед домом соседей Сироповых дублинский джип и мальчишку в нём, и идущего к машине Глеба и свирепо подумал:
— Допрыгались, твари. Допрыгались, твари, твари… твари…
§ 12
Глеб Глебович вышел от о. Абрама жестоко упитый, почти убитый чудовищной передозировкой диетического кефира. Как это обыкновенно получается после всякой неудачной пьянки, он клялся себе не пить более никогда. «Никогда более не буду пить, — думал он, — кефира, никогда».
К радости Велика, он был совсем трезв, к огорчению — от трезвости этой и кефирного перепоя раздражён и хмур. Он сел за руль, джип захромал домой, провожаемый тяжёлым и чёрным-чёрным, как тень дракона, взглядом синих глаз генерала Кривцова.
Уже настал вечер, некоторыми своими самыми тёмными и холодными местами напоминавший вечность. От домов виднелись только окна и редкие рекламы. В окнах барахтались человеки с ужинами в зубах; переливались, как открытые ларцы, полные сокровищ, телевизоры; пылились шторы.
[Окна, окна! Как я называл вас тогда — маяками покоя? царствиями небесными? — когда бродил, коротая зимнюю ночь, по Москве, молодой и бездомный, два квартала назад получивший по морде от троих заплутавших на суше моряков, четыре часа назад отчисленный из института справедливым начальством; прижимавший к разбитой губе за неимением бинта содранную с забора завода «Пролетарий» афишку планетария; истекавший понемногу кровью, смертельно замёрзший. Как хотелось мне, окна, оказаться там, у вас за стеклом, на стороне тепла, в укромных комнатах, где готовился на газовом пламени приветливо засвистать большой эмалированный чайник. И щепотка душистого чая брошена уже была в фарфоровый чайник поменьше, и нарезаны сыр и хлеб, а добрые люди за столом ласково спорили, выпить им или нет до чая водки, совсем помалу, не для разгула, только для разогрева разговора. Одна из них, ласковая девушка в тонком домашнем халате, в которую все мужчины в этих комнатах были влюблены, разрешала спор, говоря, что если помалу, то можно, и все влюблялись в неё ещё крепче. Доставалась ледяная бутылка, загустевшая водка разливалась по рюмкам. По русскому обычаю, не велящему пить молча, но только под слова, произносились разнообразные краткие заклинания — «ну давай», «будем», «не последняя» и пр. Потом шёл чай, а с ним и тихая, как русская вечерняя песня, беседа — поначалу о том, о сём; позже о Менатепе и Америке; дальше о Бродском, Хокинге и капитане Арктика; ближе же к утру, к заре, к свету — о боге… Окна мои, как я хотел пить этот воображаемый чай и сидеть рядом с этой тёплой девушкой и быть одним из этих добрых людей. Но я шёл один по вымершей вымерзшей улице и не знал, где преклонить главу, одежда на мне была как изо льда, я не был добрым человеком, был злым. Вокруг меня лунно желтели и толпились, теплились, отражаясь в моём треснувшем лице, — вы, московские окна… окна…]
Дублины жили в пятиэтажном доме номер шесть без лифта посередине короткой и широкой Заднезаводской улицы. В первом этаже располагался торговый центр «Уфицци», специализировавшийся на дешёвых распродажах просроченных консервов и пива и обменный пункт Северного Народного банка. Банк, слышно было, обанкротился, но обменник продолжал почему-то беспечно и пребойко обменивать.
Оставив машину, как обычно, во дворе, отец и сын двинулись к родному подъезду.
На ступенях лестницы стояла белобрысая худощавая невысокая толпа в тяжёлых зимних полусапогах, с арматурой в татуированных лапах.
Крут и обширен русский народ. Далеко и вольготно расселился он вдоль берегов Северного океана, сильными боками своими задевая и попирая бесчисленные племена инородцев, зачерпнув своими окраинами много чужих кровей и характеров. Смешиваясь где с чем: где с чухной, чудью и водью, где с черемисой, где с Чечнёй, где с мордвой и чукчею. И стал от этого смешения наш народ многообразен и разнолик. В одних местах — черняв и кучеряв, в других рыж и жирен, в третьих бел и рус, где-то узок лицом, где-то, напротив, широк, там лупоглаз, там вдруг роскос, то статен станом, то крив и кос, не разберёшь. Встанут рядом два человека, и покажется — вот немец, а вот черкес, но не тут-то было: заговорили, задвигались, и сейчас видно — оба русские.
Толпа, топтавшаяся на лестнице и закрывавшая Дублиным проход, состояла из такой разновидности русского человека, при взгляде на которую не Гагарин, Толстой и Пётр Великий припоминались. А мерещились ноябрьское мрачное поле и брошенная в нём ржаветь сеялка (или веялка?), накрытые сверху тяжёлым ноябрьским небом с застрявшим в раскисшем от ливней облаке ржавым вертолётом. Между полем этим и небом кто-то будто бы бежит сюда, к вам, издали, собака ли, волк или человек, приближается так быстро, что вы не успеваете разглядеть, кто это, равняется с вами и ранит то ли клыком, то ли клинком финским. И бежит себе дальше — не волк, не собака, не человек, существо из промозглого, как ноябрь, кошмара, а вы так и остаётесь торчать посреди этого мрачного поля один, шарите рукой у себя в огромной ране и среди внутренностей своих не находите сердца и кричите во сне громко, как можно громче, чтоб разбудить себя и проснуться. Ещё думалось при взгляде на эту толпу: «Господи, за что я русский? Неужели и я — некто из них и называюсь, как они? Не меньше ли у меня общего с ними, нежели с волками и псами? Не называй их русскими, господи! Или не называй русским меня. Дай отдохнуть, господи, от русской суровой судьбы, дай побыть хоть немного тихим швейцарцем или шведом, успокоенным швабом или хотя бы каракалпаком!» — поскольку даже и по местным далеко не классическим канонам нравственности и красоты эти люди представлялись поистине ужасными.