Оттого ли, что житие в интернатах отчасти напоминает монастырское, или потому, что лет с четырнадцати начали на пьяную голову докучать мне ангелы и черти (черти чаще) и что вино вынимало из меня мозг и силу, стал я задумываться об уходе из мира. Прослышал от одного странствующего самогонщика о Семисолнечном Ските и айсберге Арарат; купил св. Евангелие, читаю, пью, жду, что будет. И се — в сельце Ебеково, возле городка Скопин явился мне некто, облечённый в сирень и сияние, и дал мне вот эту икону, и сказал: «встань, недочеловек (я валялся упитый в дровах подле почты), и иди на север, к скитерам в Скит, там просохнешь, там спасёшься и, спасённый, неспасённых спасать будешь».
Встать я, конечно, не встал, подремал ещё, обождал, пока голова отболит. Отболела, лежу дальше, чтобы в животе улеглось. Тут опять явление, тот же, в сиянии — чего, мол, медлишь, скотина, чего поручение не выполняешь. Ну, встал я, пошёл.
А надо сказать, скитеров всего, включая самого схиигумена, только семь братьев. И не потому, что Скит невелик, — велик. И не то чтобы далеко слишком, хотя — далеко. И не то что берут не всех, а лишь достойнейших, хотя берут не всех. А потому, что никто особо туда и не рвётся.
Порядки там строгие страшно. Не спят никогда, ибо сказано «бодрствуйте, дабы, пришед внезапно, не нашёл бы вас спящими»; не пьют, ибо ещё и на эту тему где-то что-то сказано. Вкушают только воздухи, да и то не любые. Те, что с юга, с земли, подгнившие, скоромные — не ядят. Жесть! Кому надо? Кто пойдёт?
Добрался я до Скита, когда он вдоль берегов Новой Земли дрейфовал. Дождался на военной базе, где спирт для нужд авиации сторожили офицер, прапорщик и офицерская жена, сбежавшая к прапорщику, душевные люди, приютили меня, читал я им св. Евангелие; увидел, как мимо плывёт льдина Арарат, догнал.
Схиигумен, преподобный Фефил, у ворот встретил, вопрошает, кто я есть и куда гряду. Я ему про явление рассказал. «Не геолог ли ты, чадо, не пьян ли?» — усомнился в сердце своём настоятель. Показал я ему икону. Обомлел Фефил.
«Она, — кричит, — снова обретённая, бакинская! Сбылось пророчество!»
А было, оказывается, как. Лет двести-триста тому в городе Бакы торговал на базаре урюком какой-то мусульманец по имени Ибрагим. Поторговал-поторговал, побазарил-побазарил, хорошо в тот день урюк шёл, полмешка уже разбазарил, вдруг что-то твёрдое, деревяшка будто какая-то в мешке. Достаёт — икона православная! Вахх! Вот эта самая, — о. Абрам показал бородой и пальцем на образ на телевизоре, — а это дело мусульманину хуже свинины.
Хотел было бросить на землю и растоптать, как змею или колбасу краковскую, но тут у богородицы из глаз брызнули свет и слёзы, и был ему голос: «Где, где сын мой возлюбленный? Что вы, чурки, с ним сделали?» Ну там вежливее было, по-божески, это я своими словами, чтобы понятнее. Ибрагим напугался, отвечает: «Это не мы, это всё евреи!» А богородица плачет и плачет, не унимается.
Тут не выдержал Ибрагим, порвал на себе одежду, взъерошил лицо и бороду, вскочил на прилавок и закричал на весь базар: «Правоверные, аллах послал матушку Мариам (Марию по-нашему) спросить, где сын её Иса (т. е. Иисус). Целуйте образ, правоверные, кайтесь, ибо наступают последние времена». Сбежались правоверные мусульмане, стали всем базаром разбираться с оглашенным Ибрагимом и, разобравшись, порубили и его, и икону на куски.
Так стал Ибрагим мучеником за веру Христову, а православному миру было пророчество о втором обретении иконы бакинской богоматери, о возвращении её людям для всяческих чудес.
Вот Фефил и обомлел — сбылось пророчество! С таким-то приданым взяли меня, ясно, в монастырь, постригли в скитеры и нарекли Абрамом в честь Ибрагима-мученика. Одного из братии услали с докладом о чуде в Москву, так и келья освободилась, и стал я одним из семерых.
Недели две спасался. Ну, воздухами наедаться тяжело, но в принципе терпимо. Не спать тоже понемногу привык. Но без вина-то как? А у них даже кагора нет. Сначала думал, — притворяются, разводят мирян, а сами по секрету хоть рыбу или горох с перловкой жуют и по праздникам позволяют себе по стопке хотя бы. Какое там! Всё по-честному, дурные совсем! По всей обители — шаром кати, стены белые да образа. Не то что гороха и рыб, посуды-то нет. Скамеек всего две, для гостей. Кроватей нет, из мебели только гробы да сундук платяной для ряс. Воистину, жесть!
Ну, загрустил я. Вот ведь как — бох есть, а радости нет. Взлез на колокольню, чтоб от трезвости отвлечься, трезвоню, душу отвожу. Звенят колокола, как бокалы, и на том спасибо.
Кругом бело. Снег белый, лёд белый, небо белое, солнце — и то белое, и храм белый. И летят в этой белизне золотые купола, как воздушные шары, несущие к богу звон о славе его. Красота! Спрыгнуть, думаю, что ли, без вина всё равно не жить.
Тут вижу, пятнышко будто какое вдалеке. Ближе, ближе, вот уже люди, лыжи, сани видны. Экспедиция!
Ну я вниз, к ним. Встретились в километре от Скита. Человек пятнадцать. Геологи, океанографы, по льду, по ветру специалисты. Слово за слово, познакомились. Делают привал, выпиваем, закусываем. Аллилуйя! Исполать!
Сначала пили спирт, потом тоже спирт, но другой. Хотим ещё, как положено. Спирт кончился. Нашли ещё что-то в жёлтой канистре без этикетки, прозрачное, запах резкий. Спросили друг у друга, чья канистра, что в ней, никто не вспомнил. Возможно, радист знал, но он ещё после первого спирта уснул.
Стали пробовать из жёлтой канистры по глотку, осторожно. Вроде забирает. Выждали, потерпели минут пять. Вроде не помер никто — можно, значит. Выпили всё. Потом стали слепнуть. Ослепли. Начали глохнуть. Не успели до конца оглохнуть — напала немота, потом ноги отказали. И руки. И прочее. Полный выкл.
Лежим мёртвые. Все, кроме радиста, он живой лежит. К утру очнулся, бегом в монастырь. А там иноки уже спохватились, навстречу ему бегут. Перенесли тела в монастырь, отпели. Радиста и трупы приятелей его флотская вертушка забрала. А моё тело предали льду и снегу в катакомбах под храмом, где почившие схимники покоятся.
Покоюсь и я; день покоюсь, другой, а на третий будто холод чувствую. Стук какой-то. Прислушался — зубы стучат. Мои. Замерзаю, думаю. А потом думаю, как же я, мёртвый, мёрзнуть могу и думать? Открываю глаза — сверху потолок ледяной, вокруг мощи нетленные с умными лицами. Поднимаюсь, выхожу из катакомб, иду к себе в келью. Вижу братьев Петра и Зосиму. Пётр как заорёт: «Абрам воскресе!» А Зосима: «Воистину воскресе!» Настоятель на крик явился: «Кто здесь богохульствует? Что ты здесь делаешь, новопреставленный отче Абраме?» «Да вот, — отвечаю, — воскрес только что». «Этого не может быть!» — вопиет Фефил. «Как не может? — возражаю. — А Христос?» «Что говоришь, опомнись, бес ли обуял тебя?» — взвился окончательно преподобный. Ну а я, хоть и три дни пропокоился, а всё же с похмелья, раздражён, завёлся тоже: «Христу, значит, можно, а мне нельзя! Зачем же он тогда позор и казнь лютую принял и воскрес? Не затем ли, чтобы нам пример показать? Не затем ли, чтобы сказать нам, ничтожнейшим рабам своим, — вот и вы воскреснете, как я теперь. Воскресайте все, не бойтесь!» А он мне: «Пьянь, пьянь, сгинь, пьянь!»
Короче, извергли меня. Выгнали, как был, в одной рясе, в открытый океан как собаку. Мало того, в Москву написали, будто я в состоянии антифризного опьянения избил веригами океанографа и монастырскую утварь поломал, и образ чудотворный украл. И что не умер я, а, проблевавшись, уснул; и не воскрес, а, проспавшись, возвестил, поражённый гордыней, о своём лжевоскресении, самозванно и богохульно равняя себя с Иисусом. О враги, клеветники мои!
Я, конечно, не всё помню, врать не буду. Но чтобы веригами и чтоб океанографа? Этот океанограф женского пола был. А вериги я снял, ещё когда с колокольни за экспедицией побежал, дабы легче бежалось. На мне только обруч железный на шее остался, не такой уж и тяжёлый. А образ бакинский взял, взял, так ведь он мой и был, мне явлен, не Фефилу этому.
И вот я здесь, перед вами, униженный и оскорблённый. Где справедливость? За что Иисус прославлен, преображён и на небеса вознесён, за то я оклеветан и обращен в прах. Мне, не поверишь, брат, тридцать пять всего, а плешив и сед, и тучен, и одышлив…