«Я работал как вол!» — оглушительно наорал на них чеховским классическим текстом телевизор. Кетчуп смеялся беззвучно, беззаботно.
Сироповой дома не было, она увезла детей на каникулы на юг, в тёплые края, в Череповец.
Не толпились перед её дачей паломники, чернец по четвергам не чудодействовал.
Дверь открыл нелегальный молдаванин Толя Негру, управдом, повар, подметальщик и гувернёр в одном лице.
— К отцу, — догадался с лёгким бессарабским акцентом Толя.
— Да, — ответил Глеб. — Дома ли?
— Где же ещё, — работящий атеист Негру недолюбливал о. Абрама, почитал пронырой и лодырем. — Никуда не ходит, лежит, всё лежит, даже молится лёжа. Вот и хозяйка говорила ему: сходил бы ты, отец, хоть в огород. Или в церковь. В кино хоть. А он — сама иди, а меня тебе бох послал и сказал: вот моё добро, пусть пока у тебя полежит, потом заберу. Бухает — и то лёжа…
— Молчи, дракула трансильванская, чортова чаушеска, грубый румын! — по деревянной морёной лестнице откуда-то с потолка грузно катился о. Абрам. — Не слушай его, Глеб, ибо сказано: так гнали и пророков, бывших прежде нас, — голосом звонким и сладким, как трель и щебет из райской птицы или волшебной свирели и лютни, свидетельствовал схимник. — Не слушайте его, проходите поскорее ко мне наверх.
— Киздамама, — вздохнул румын, — пойду в контору, электричество что-то скачет, — зачем-то пояснил он.
— Пропала жизнь! — проревел в открытую Толей дверь Дядя Ваня.
Негру ушёл, дверь закрылась, стало тихо и слышно, как пышет винными парами дородный монах.
— Здравствуйте, дядя отец, — сказал Велик.
— Здравствуй, сыне, — отвечал о., одетый в мирское, в какую-то вельветовую ветошь, расстёгнутую вольготно на волосатом пузе, из-под которой свисал причудливо отражающий лица гостей, вешалку и люстру здоровенный хромированный крест, — здравствуй и ты, брат, — он троекратно обмакнул нос и губы Глеба в своей горячей солоноватой бороде.
Из большой прихожей, стены которой были благоразумно обиты дорогим испанским паркетом (не ходить же по нему, в самом деле, за такие-то деньги), гости не раздеваясь поднялись вслед за о. во второй этаж, в самое высокое помещение обширного дома, в крошечную келию, как бы светёлку, вроде той, где повесился знаменитый гражданин кантона Ури Н. Ставрогин. Здесь расстрига жил, пил и молился, принимал страждущих, алчущих и любопытствующих, беседовал с друзьями.
На допотопном тонконогом телевизоре стояли утюг и чудотворная икона, на которой изображена была дева Мария, старая, седая, строгая богоматерь без младенца, то ли схоронившая уже великого сына своего, то ли так его и не родившая. Зная, что Велик не выносит её горького взгляда, монах, торопливо перекрестившись и пробормотав «прости, господи», повернул её ликом к узенькому крошечному окошечку, из которого сочился в светёлку кое-какой свет цвета нечистого городского снега. За икону эту, тёмную, то и дело плачущую, он бывал и порицаем, и бит ревнителями традиций и канонов, ибо предание о её обретениях, и первом, и втором, было полуапокрифическим и не всеми верующими признаваемым.
— Конфет полно, сыне, а вина, брат, нет совсем, — ложась на диван и указывая на подоконник, заваленный сладостями, сразу же разъяснил чернец.
— Пап, не огорчайся, что-нибудь придумаем, — чуть не заплакал от жалости к папе мальчик, припавший, впрочем, без малейшего промедления к заветному подоконнику и шелестя уже фантиками.
— Сними пальто и шапку, разуйся, малыш, — растерянно и будто автоматически ответил Глеб.
Диван у монаха был неудобный, как вериги, отшельничий, грязный, исполненный клопов, ухабистый, покатый, с такими крутыми, почти отвесными склонами, что обычный несвятой человек ни за что не смог бы лежать на нём, скатился бы, не удержался, упал. Монах же, не без божией, вероятно, помощи, как-то умудрялся вскарабкаться на него, повозиться, поворочаться, помолиться, покряхтеть — и вдруг пристать к его сальным покровам, прильнуть, встрять и зависнуть. Удачно зависнув и теперь, он стал увещевать Глеба:
— Ничего, Глеб Глебыч, потерпим. Пришёл бы минут на сорок раньше! Оставалось ещё. Немного белой. Знал бы, что приидешь — не стал бы пить. А тут, веришь ли, чорт мне явился…
— Формозъ? Агапитъ? Анаклетъ? — спросил Глеб. Он довольно давно уже собутыльничал с о. Абрамом и знал поимённо и даже в лицо всех бесов, мерещившихся с перепою товарищу его. Поскольку, хоть сам и не был столь благочестив, чтобы стать духовидцем, и духов не видел, но часто бывал свидетелем и невольным участником бурных диспутов чернеца с чертями. Отец относился к бесам либерально, спорил с ними, читал им Писание, пробовал даже (безуспешно) обращать, черти же от такого обхождения, натурально, борзели и, когда уж очень доставали, отец давил их утюгом. Этот способ усмирения, не такой изящный, как в Европе, где, как известно, в чертей принято метать изящные чернильницы, был очень действенным и не давал лукавым одолеть душу.
— Да нет, не Формозъ, не Агапитъ… Агапитъ, кстати, давно не заходил что-то, не случилось ли чего? — продолжил о. Абрам. — Другой, конопатый, вот чорт, забыл, как звать, надо же, ну ты знаешь, горбатенький такой, ты ещё на новый год ему стакан проспорил…
— Бонифаций, — вспомнил Дублин.
— Точно, Бонифаций, он! Ну ты ж его знаешь, мёртвого уговорит. Выпьем, говорит, да выпьем, по одной, говорит, всего, ну по две. Уговорил. Всё выпили. По четыре на каждого получилось. И обдурил же меня лукавый! Я-то, дурак, пил как честный человек. А он только слушал, выуживал из меня все мои мысли, а сам не пил, пропускал, притворялся, рыжий горбыль. Споил меня, как жид хохла. Когда ушёл, рюмка его полная так и стояла, нетронутая.
— Нетронутая, — вздрогнул Глеб. — Где?
— Да допил я её. Извини, не знал, что ты придёшь, — нахмурился виновато отче. — Да ты садись, а то вот так натощак, да ещё на ногах целый день.
Дублин присел на один из стульев, снял шапку и стал, чтоб не так кисло было, глядеть на весело жующего шоколадки и карамельки сына.
Велик и чужому человеку показался бы ангелом, а уж для родного отца он был целый рай. Глебово сердце обдало от сына нежным теплом, словно от первой утренней рюмки. Это было счастие, почти могущее заменить алкоголь, но не вполне, однако, заменяющее.
§ 9
Видя терпящего бедствие брата Дублина, человеколюбивый Абрам произнёс ему назидательную речь, которая крепостию и забористостию почти не уступала вину, хотя немного всё-таки уступала.
— Горе, брат Глеб, горе, горше которого и выговорить нельзя — когда выпить надо, а нечего. Кому, как не мне, и понять тебя. Я ведь не простым алкоголизмом страдаю, а врождённым. Пьян, стало быть, с рождения. Ну что страдаю, это так врачи говорят, а по мне алкоголизмом этим я живу и радуюсь, посему и утешить тебя не берусь, нет муки туже твоей, но скажу о второй по тяжести муке — о несправедливости. Ибо испытал. И — превозмог.
Родился я в глухомани, в большом русском лесу, у истоков трёх святых рек — Цны, Пры и Прони. Деревня наша была большая, забубённая, бухая. Батя мой был инкогнито, nomen nescio, как говорится, одно о нём известно — алкаш был круглосуточный, хронический бухарест. А маманю помню — доярка, пропойца. Мне, инвалиду с детства, по инвалидности моей как урождённому алкоголику во младенчестве прописывали разбавленный медицинский спирт. В утробе ещё спившийся, помер бы я без него, как обычные дети без молока. Маманя мою дозу похищала и делила с фельдшером, а я страдал от недолива. Была она бабкой моей разоблачена и лишена родительских прав. Стал я человеком свободным и пил уже беспрепятственно, хотя недоливы случались много раз ещё. Кочевал из интерната в интернат, отовсюду изгоняемый за пьянку.