Навсегда схоронила земля.
Я стою перед близкой могилой,
Я давно свое счастье забыл…
Хоть бы где-нибудь, где-нибудь, милый,
Хоть какой-нибудь родственник был!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
Как давние предки его, пуримшпиллеры, и еще более давние, которые шли в юродивые да скоморохи, он обряжается в чужие одежки побирухи-слепца, чтобы хоть на одно представление, на один сеанс дать своей душе выговориться:
Все богатство — клюка да веревка,
Все богатство — считай, не считай…
Разменяй же, Господь, сторублевку,
По полтинничку нищим подай!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
А в краснозвездной столице, на всероссийском Лобном месте, шел в том, тридцать шестом, году, когда писаны были эти стихи, первый показательный процесс. А Русь, да Украину, да Беларусь, да Кавказ с Туркестаном сажали миллионами в эшелоны: далеко покатилась копейка по кровавой, по круглой земле!
Четверть века спустя, когда остались ему считанные годы, он оглянется на дорогу, которую прошел, и скажет, будто бы «сверстнице», а на самом деле самому себе: «Как одиноко, нелюдимо, как годы детства далеки! Воспоминанья мчатся мимо, как пионерские флажки, как мячики, как фейерверк, как реки, в которых не купался я… Прощай, мой свет, прощай навеки, иллюминация моя!»
Что же было иллюминацией: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»? Или: «Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда»? Или «Каховка», которая так вошла в память поколений, что и цитировать ее — прямое уже неуважение к читателю?
Или были иллюминацией нескончаемые исторические пассажи, где мелькают вперемешку рабфаковка, буденновец, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Робеспьер?
Ну хорошо, оставим иллюминацию: иллюминация для поэта — дело прошлое. Ну а впереди, где горизонт, что там? Для него, человека умудренного, кто более уже полувека меряет версты, уж наверняка никакой иллюминации впереди нет, а все, сладко ли, горько ли, должно бы никаких особых загадок не содержать…
Без труда, как замечено давно, не вытащишь и рыбку из пруда. Но Светлов и не предполагает так, на дурняка, сгонять в будущее: «Я в погоне этой не устану, мне здоровья своего не жаль, будь я проклят, если не достану эту убегающую даль!»
Ну что тут сказать: зря — хотя уже три тысячи лет назад было ему заповедано пращурами: «лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить» (Екклесиаст, 5:4) — поспешил поэт клятву давать. И ничего уже не остается, одно только — кричать: «Горизонт мой! Ты опять далек? Ну, еще, еще, еще рывок!»
Да напрасно все: «Как преступник среди бела дня, горизонт уходит от меня!»
Надежды нет уже никакой, но инерция такая — попробуй остановись с ходу: «Горизонт мой… Я ищу твой след, я ловлю обманчивый изгиб». И только тут, когда надежда полностью извела себя, впервые приходит поэту в голову: «Может быть, тебя и вовсе нет? Может быть, ты на войне погиб?»
На войне? На какой войне? Исключая всякие малые войны, были у советской власти две большие войны: Гражданская и Великая Отечественная, с Гитлером. В которой же из них, полагает поэт, погиб его горизонт: в последней, где положили свои головы двадцать миллионов человек, или в первой еще, гражданской, когда он и его сверстники были «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»?
В двадцать третьем году, в том году, когда ему исполнилось двадцать лет, раздираемый между Талмудом и Революцией, он, комсомолец, высказал вслух свои далеко не комсомольские мысли: «Между внуком и между дедом, где-то между, не знаю где, я в разбитой теплушке еду, еду ночь и еду день. Потому я и редок смехом, в том моя неизбывная мука, что от деда далеко отъехал и навряд ли доеду до внука».
Представляете себе: в двадцать лет, по теперешним меркам, почти еще пацан, он уже думает о внуках! И хотя об этих внуках он не имеет ни малейшего представления, он все-таки очень и очень сомневается, навряд ли он доедет до них.
Так где же он? Как может он ответить на вопрос своего Бога, на вопрос Иеговы: «Где ты?» Какую часть дороги он прошел? Уверен ли он, что это его дорога? А может быть, не его? Если это его дорога, то почему «отец усердно молится, замолив сыновние грехи?» И в чем его грехи?
Послушаем, что говорит на этот счет отец:
Сын не носит моего имени,
И другое у него лицо,
И того, кто бил меня и громил меня,
Он зовет своим близнецом.
Боже мой, сколько раз мы уже слышали это: сын уходит от своего еврейского папы, а папа вместо того, чтобы проклясть отступника сына, замаливает перед Богом его грехи. И папа — многострадальный еврейский папа, такой же многострадальный и любящий, как еврейская мама, — тешит себя последней надеждой: «Но я знаю: старые лица будет помнить он, мой сынок».
А потешив себя, папа больше уже не в силах обманываться, не в силах скрывать от себя правду: «Осень в ставни стучится глухо, горе вместе со мной поет, я к могиле иду со старухой, и никто нас не подвезет».
Сорок лет спустя, в больнице, когда счет жизни шел уже на дни и часы, сбылись папины ожидания: Миша — какой там Миша, Мотька, как было еще в мирное время, в Екатеринославе! — вспомнил «старые лица». И не только лица, но и слова из родного своего идиша, который он узнал еще до того, как русские слова стали главными словами его языка.
«На прощание, — вспоминает Зиновий Паперный, его друг, — он сказал „Зай гезунд“ (будь здоров). Я ответил — главное, чтобы он был „гезунд“».
В доме у него, кроме людей, жили двое меньших братьев: кот, который не пил молока из блюдца, и кролик. Кролику было имя Финкельштейн. На святой Руси не в каждом доме, даже еврейском, встретишь братца кролика под таким именем. А было оно по наследству от поэта Александра Ясного, друга юности, когда Днепропетровск был еще Екатеринославом, а Ясный был Финкельштейн.
Что говорить, коли начинает тянуть к своим, так своим должно быть все. Здесь, в Нью-Йорке, у моих друзей пятилетняя девочка по имени Татьяна зовет своего бурого медведя Мойшей, а любимую обезьянку — Арончиком. Насчет Арончика ее старшие, ассимилированные евреи из Одессы, объясняли ей, что это не имя для обезьянки. Обезьянка должна быть Мики, Тики, Каки. Или Маша, Алена. Но девочка ходит в еврейский детский сад, а куклы в этом саду имеют еврейские имена: Лия, Мойше, Аронник.
Светлов вспоминал: «У меня в детстве был друг. Его звали Арка. Сокращение от Арон. Он — умирающий еврейский мальчик — отдавал распоряжения, как американский миллионер. „Голубую папку отдадите Тосе. Ей пишут письма много влюбленных мальчиков. Надо же собрать архив. Газетчику Моте… я задолжал восемьдесят копеек. Сложитесь и отдайте ему. Мое место на фиалковом заводе… перепоручите Косте Петрову. Он прилежный человек“. Он долго и мучительно умирал. Я ушел».
В студенческие годы я сделал для себя самое главное свое открытие: живые живут по законам живых. Я понимаю, что это звучит банально, но для меня, повторяю, это было — и остается по сей день — главным открытием моей жизни. Монтень говорит, что «философствовать — это значит учиться умирать». Бесспорно, это так. Но не менее бесспорно и другое: философствовать — это значит учиться жить. Тем, кто страшится смерти по той причине, что смерть лишает нас того, чем мы обладали при жизни, Монтень отвечал: верно, действительно лишает, но, с другой стороны, мертвому этого и не нужно. А отсюда вывод: пока жив человек, живи по законам живых. И в этом смысле нет для человека разницы между первым его днем и последним днем, ибо и тот и другой — дни жизни.